Петербуржец и Петербург… Это – тема рефлектирующего сознания. Тема самокопания
и самооценки, тема отказа от всеобщего ради частного и себе соразмерного.
Маленькая трагедия самостояния. Наиболее петербургские вещи написаны несколько
сдвинутыми по фазе молодыми москвичами или провинциалами. Вспомним Гоголя,
Достоевского, Белого. Петербург – это слишком грандиозно и страшно, и по
своей болотной природе болезнетворно. Хочется эту огромность как-то в душе
ограничить и локализовать, загнать в клетку, пусть даже собственную грудную.
Чаще всего вышеуказанная потребность решается чувствительным молодым человеком
через тему двойничества. Однажды прохожий ,повернув с Монетной на Певческий,
сталкивается нос к носу с собою самим. И со встречным знакомится.
Познакомившись, он узнает, что случайно набрел на того, кто хочет заместить
его, вытеснить из реальности, отобрать невесту и службу. Хорошо еще, если,
издевательски протянув три пальца, не представится : "Питер". Потому что
является не только лишь твоим двойником , но и агентом того, кто, по известной
пословице, "бока повытер" залетному соискателю благ.
Как опознаются интриги ужасного двойника? Например, через чтение чужих
писем. В "Записках сумасшедшего" Гоголя мнимые ковы содержатся в переписке
собачек. В "Двойнике" Достоевского так же фигурирует некое роковое, непонятно,
реальное ли, письмо.
Нет, не реальное. Эти письма – фантомы, возникающие как отражение скрытых
комплексов персонажа на экране его замороченного страхом сознания.
Встретить в городе двойника – не такая уж редкость. Здесь все двоится:
изломанные шпили в отражениях вод; пропилеи Смольного института; памятник
основателю города, в одном случае прикидывающемуся итальянским кондотьери,
а в другом – межгалактическою ракетой на топливе из змеиного яда.
Вспомним, что двоятся и старушки – голландки из "Черной курицы" – тихие,
гладкие, зловещие и совершенно идентичные, как патроны в обойме.
Удивительная вещь – сказка "Черная курица". Нравоучительная и волшебная,
насквозь проникнутая бытовым, прозябательным духом – и написанная родовитым
вельможей для своего то ли племянника, то ли сына - документы двусмысленно
не договаривают, а легенда – кто ж ей поверит?
Талантливый выкормыш, подросши, времени не теряет и, получив драгоценную
игровую прививку от петербургской рефлексии, поупражнявшись в младенческой
прозе с упырями и вурдалаками, пишет больше все о Москве – о ее династических
трагедиях, об Иоанне Грозном. Он стал – сам себе – Москва.Полноценная участь,
хоть и умер бездетным.
Ну, а если тебя все же обратало чудовище, скажем, Тень из пьесы Евгения
Шварца, низвело почти до нуля – теплись на огарке. Чем, например, не занятие
– коллекционировать экслибрисы? Ходить по тематическим выставкам, складывать
в найденную на капремонте и очищенную от налипшей картофельной шелухи твердую
картонную папку небольшие листочки, любоваться ими изподтишка? Завести
на дверях специальный глазок и на каждый звонок подкрадываться в носках,
осторожно заглядывать – не пришел ли грабитель. И легко умереть от разрыва
сердца, увидев сквозь
дырку того,
кого ждать и не смел – себя самого.
Как ни крутись – социальная пирамида города громоздится помимо бедного
индивидуума, склонного к рефлексии, и какой ты ни разъесть поэт Мандельштам,
а Гиппиус с Мережковским в свой модный салон тебя не запустят, и признанный
стихотворец с фамилией, словно выдернутой из Прустовской эпопеи, глянет
в твои глаза с мертвящей ирониею.
Оборзев от такого к себе отношения, ты, опасный, как гюрза, маргинал, захочешь
свернуть этот обидный для подселенца порядок. И станешь господином Липпанченко,
агентом-двойником, оперирующим такими понятиями, как "коробка-сардинница",
пресловутый " пепп пеппович пепп", и взорвешь министра внутренних дел Плеве.
Но на место упавшей, поставят другую мишень, покруче. И хоть по разным
целям стреляли стихотворцы Князев и Кинегиссер, попадали непременно в себя.
Это печально, но как ни переиначивай на питерских пажитях "шишнарфнэ" -
получишь, как максимум, "енфраншиш".
ЕНФРАНШИШ !
Хочется сказать об единственном человеке, тертом лагернике и воине, который
победил в этой нелегкой игре – о Данииле Андрееве. Он воздвиг в своем воображении
подземный, перевернутый мета-полис, устремленный шпилем Петропавловского
собора прямо к центру земли. Самыми тихими и темными ночами кое-кого из
нас тревожит глухое звучание и бурление его зева. Так может звучать и бурлить
отнюдь не двойник петербургского обитанта, а гигантский фантастический
мета-город, слиянная глыба которого не по тембру чьему бы ни попади дребезжащему
двойнику.
Он есть – сам себе Петербург, хотя бы и в сотворенном гениальным визионером
пространстве.
Смерть в Петербурге ничем не отличается от смерти везде. Глядя со стороны
– это факт весьма физиологический, фиксируемый поднесением ко рту зеркальца
и закрепляемый надеванием на глаза пятаков и подвязыванием челюсти платочком
с узлом на затылке – будто у новопреставленного болят зубы.
По сути же это – тайна, равно для бухгалтера и поэта. И под могильной плитой
уже не "профессор Михельсон" или "поэт Иннокентий Анненский", как рекут
новодельные надписи, а скорее, "раб Божий Федор Иванович Тютчев", как свидетельствует
надпись старинная, хоть был он при жизни и тайным советником, и камергером.
Так что речь может идти не собственно о смерти, явлении не могущем быть
познанным, а об отношении к оной, если говорить по понятиям. О некоторых
свычаях и обрядах, ее сопровождающих.
Например, в советские годы, когда манифестировался " вместо сердца пламенный
мотор", на могиле водружали пропеллер, как мы то наблюдаем у паперти Троицкого
собора Александро-Невской лавры. Или железную пирамидку с пятиконечной
звездою под серебрянку. Впрочем, частенько так получалось, что обходились
и без того.
Прекрасное тело молодой балерины, отказавшей, по слухам, Зиновьеву и утонувшей
во время лодочной прогулки на Неве при загадочных обстоятельствах, до костей
обсосала серебристая корюшка.
Тут моя мысль раздваивается. Можно, вослед за Шекспиром, пофилософствовать
о круговороте природного вещества, о короле и затычке, а можно порассуждать
на тему: "Художник и власть".
Ни то, ни другое меня, поверьте, не привлекает.
Поразмышляем о природе художественного, применительно к взятой теме.
Искусство есть искусство иллюзии. Чего гениальный беллетрист Лев Николаевич
Толстой не хотел понимать, сетуя на раскрашенно-пыльные тряпки декораций
и толстую тетку, которая, распевая, изображает умирающую от чахотки даму
полусвета. Или что-то в этом роде.
Однако, если мы примем сценические условности, то и увидим в волжском богатыре
немецкого черта Мефистофеля.
И сладкие звуки, издаваемые скрученными бараньими кишками, по которым скребут
натянутым конским волосом, еще подкрепят впечатление.
Один американский дурак даже застрелил по-настоящему Яго за его сценические
негодяйства. Простодушному зрителю недостало аристократического скепсиса
русского классика.
Клоню я к тому, что мысли о смерти, а, главное, провоцируемые ими всякого
рода данс-макабры и гибнущие Помпеи, извлекаемые из вос- паленного воображения
творца, есть земные фантазии, трактующие земными средствами – о непознанном.
Иного художнику не дано.
Впрочем, петербургский артист поставлен в более выгодные условия, чем какой-либо
другой в целом свете. Ибо нездоровая, болотная, чадная петербургская атмосфера
пропитана предощущеньем танатоса.
– Как поживаете, батенька?
– Предсмертно живем-с!
И эротически-погребальные фантазии Федора Сологуба выросли на богатой гидропонике,
в питающую жидкость которой вмешана какая-то смерторадостная субстанция.
Каков ее тайный состав – трепет ли паруса, под которым насмерть простудился
царь Петр Алексеевич; тень ли эшафота поручика Мировича на Сытном рынке,
осеняющая красивые усатые физии торгующих здесь азербайджанцев и нитритные
овощи, которые они продают; отзвуки ли предсмертного хрипа публично вздергиваемых
на Семеновском плацу эсэсовцев – я не знаю. Но что-то обогатительно-тленное,
что-то располагающее к мыслям о смерти, содержится в питерском бытии, как
ни в каком другом.
Думаю, что мы, петербуржцы – чемпионы по размышлениям о смерти. Ибо вспоминают
о ней не там, где она снимает богатую жатву, не в голодающих регионах земли.
Там, как мне кажется, все происходит более-менее буднично и безотчетно.
О смерти думают там, где человеческую жизнь окружают прекрасные и зловещие
декорации, приподнимающие любую, даже самую малозначительную персону, такие,
как загадочный Михайловский замок, в одной из камор которого затоптали
императора Павла.
О смерти, как о чем-то значительном, в первую голову думает тот, кто придает
своей жизни слишком большое значение, тот, кто нескромен. А среди этих,
лучших в мире подмостков, как сохранить в душе некоторый коэффициент самоотрицания,
стихийной анонимности? Тем паче, художнику, нескромному по самой своей
сути?
Вывод напрашивается такой, что тема нашей, так сказать, медитации – Город,
Художник, Смерть – есть тема человеческого тщеславия. Чем больше человек
себя понимает, тем больше он о смерти себя, замечательного, и думает. И,
в меру собственного таланта, нафантазирует экзистенциалистов Кирилловых,
бомбистов Аблеуховых-младших и старушек, вываливающихся из окон.
Причем, тварная, земная природа фантазий о смерти, их относительность,
художникам совершенно ясна. Вот, к примеру, Иосиф Бродский в своих стихах
обещал, мол: "На Васильевский остров я приду умирать". А сам раздумал и
не пришел. И сердиться на него за это нелепо – прекрасная подвернулась
фигура речи.
Одной из лучших поэтических аналогий, земными средствами трактующих о внеположном,
и созданных в современном, можно сказать, Петербурге, является двустишие
покойного Олега Григорьева:
Смерть прекрасна и так же легка,
Как выход из куколки мотылька.
Так или нет, мы проверить не можем. Но придумано – кратко и здорово.