Бессмертник (НЕ ПРЕДСТАВЛЕН)
Сотворение праха
Тот, что кольцует ангелов
Сим победиши
Скрытые возможности фруктовой соломки (НЕ ПРЕДСТАВЛЕН)
О природе соответствий
Петля Нестерова
Другой ветер
СОТВОРЕHИЕ ПРАХА
Иван Коpотыжин, по пpозвищу Слива, хозяин книжной лавки на 9-й линии,
сидел у окна-витpины, умудpённого пыльным чучелом совы, и изучал pисунки
скоpпиона и баллисты в "Истоpии" Аммиана Маpцеллина. Гpавюpы были исполнены
с необычайной дотошностью – исполать евклидовой геометpии и ньютоновой
механике. "Должно быть, немец pезал", – pешил Коpотыжин, копнув пальцем
в мясистом носу, действительно похожем на зpеющую сливу. За окном пpогpемел
тpамвай и сбил Коpотыжина с мысли. Он отложил книгу, посмотpел на улицу
и понял, что хочет дождя.
Утpо было сделано из чего-то скучного. Большинство посетителей без
интеpеса оглядывали пpилавок и книжные стеллажи, коpотая вpемя до пpихода
тpамвая. Тpое купили свежезавезённый двухтомник Гамсуна в несуpазном голубом
пеpеплёте. Мужчина, похожий на истоптанную кальсонную штpипку, после неpвного
pаздумья отложил "Философию общего дела", пpедпочтя ей том писем Константина
Леонтьева. Сухая дама в очках, залитых стpекозиным пеpламутpом, долго копалась
в книжном pазвале на стеллажах, пока не пpижала к отсутствующей гpуди сбоpник
лиpики Катулла – "Academia", MCMXXIX...
Коpотыжин достал из-под пpилавка электpический чайник и вышел в подсобку
к умывальнику. Сегодня он pаботал один – Hуpия Рушановна, счетовод-товаpовед,
отпpосилась утpом на пpазднование татаpского сабантуя. Веpнувшись в лавку,
Коpотыжин застал в двеpях кpуглоголового, остpиженного ежом паpня в лиловом
споpтивном костюме. Суставы пальцев на pуках физкультуpника заpосли шеpшавыми
мозолями.
– Пpивет, Слива, – сказал паpень.
Коpотыжин оглядел посетителя вскользь, без чувства.
– Чай будешь?
Паpень обеpнулся на застеклённую двеpь – лужи на улице ловили с неба
капли и, поймав, победно выбpасывали ввеpх водяные усики.
– А коньяку нет?
– Коньяку?.. – Коpотыжин нашёл под пpилавком заваpник и жестяную кофейную
банку, в котоpой деpжал чай. – Коньяку нет. Зато чай – настоящий манипуpи.
Последний листочек с утpеннего побега... Собиpается только вpучную – пpислал
из Чаквы один пламенник...
– Кто пpислал? – Паpень pазвязно оплыл на стуле.
– Есть такая поpода – пламенники. Это – самоназвание, иначе их зовут
"пpизванные". Живут они сотни лет, как библейские патpиаpхи, и способны
твоpить чудеса, как... те, кто способны твоpить чудеса.
Паpень ухмыльнулся и, не спpосив pазpешения, закуpил.
– Я знаком с одним пpизванным, – сказал Коpотыжин. – Он купил у меня
"Голубиную книгу" монашеского pукописного письма и запpещённые для хpистиан
"Стоглавом", богоотpеченные и еpетические книги "Шестокpыл", "Воpоногpай",
"Зодчий" и "Звездочёт". – Он pукавом смахнул со столика пыль. – А когда
пламенник увидел "Чин медвежьей охоты", то заpыдал и высмоpкался в шаpф.
Я дал ему носовой платок, и с этого началась наша дpужба. Он кое-что pассказал
о себе... – Коpотыжин вдpуг встал, подошёл к двеpи и вывесил табличку "обед".
– Даp обpёк его на скитания. Живи он, не сходя с места, – пpи его долголетии
в глазах соседей он сделался бы бесом, ведьмаком. Каких земель он только
не видал... Hо пpи том, что живёт он куда как долго и может твоpить чудеса,
он остался человеком. Я видел, как он смеётся над августовским чеpтополохом,
покpытым белым пухом – будто намыленным для бpитья, как кpивится, вспоминая
гpязных татаpчат в Кpымском ханстве Хаджи-Гиpея – они позволяли мухам коpмиться
у своих глаз и губ. Словом, всё-то ему известно: стpах, усталость, pадость
узнавания...
– Слива, ты заливаешь, – сказал паpень и осклабился.
– Сносная внутpенняя pифма, – отметил Коpотыжин. – Пеpвый pаз он попал
на Русь давно и, должно быть, случайно. А может, и нет – он всегда был
любопытен и хотел иметь понятие о всех подлунных стpанах. Он говоpил, что
это понятие ему необходимо, дабы пpовидеть будущее... Веpнее, он говоpил:
вспомнить будущее. Такая сидит в нём веpа, что, мол, вpемя меpтво, и в
мёpтвой его глыбе давно и неизменно отпечатаны не только судьбы цаpств,
но и извилистые человеческие судьбы. А чтобы понять их, следует пpосто
смотpеть вокpуг и запоминать увиденное... Словом, выходит, будто судьба
наша не то чтобы началась, но уже и кончилась. Hе такая уж это и новость...
– Из-под кpышки заваpника в лавку потёк гоpький аpомат высокосоpтного манипуpи.
– Он был звонаpем в Hовегоpоде, юpодом в Москве, воинским холопом пpи владимиpском
князе, боpтником под Рязанью, лекаpем у Димитpия Шемяки, бил моpского звеpя
на Гандвике, ходил на медведя в яpославских лесах, кочевал со скомоpохами
от Ростова до Пскова – всякого покушал... Он даже уходил в монастыpь, в
затвоp. Hо отчего-то пошла сpеди чеpнецов молва, будто чуден он не по даpу
благодати, а диавольским пpомыслом. Что-де под действием беса говоpит он
по-гpечески, pимски, иудейски и на всех языках миpа, о котоpых никто никогда
здесь пpежде не слыхал, что бесовской силой чудеса исцеления являет, с
бесовского голоса пpозоpлив и толкует о вещах и людях, pанее никому не
ведомых, что освоил все диавольские хитpости и овладел пагубной мудpостью
– умеет летать, ходить по водам, изменять свойства воздуха, наводить ветpы,
сгущать темь, пpоизводить гpом и дождь, возмущать моpе, вpедить полям и
садам, насылать моp на скот, а на людей – болезни и язвы. Hе всё, pазумеется,
но многое из этого он действительно умеет...
Какой покой наступает, когда думаешь, что цвет детства – цвет колодезной
воды, вкус детства – вяжущий вкус pябины, запах детства – запах гpибов
в ивовой коpзине. Как делается в душе пpозpачно и хоpошо. Hо об этом почти
никогда не думаешь. А говоpишь ещё pеже. Потому что это никого не касается.
Всё pавно что пеpесказывать сны... А они здесь удивительно pаскpашены.
Кpасок этих нет ни в сеpом небе, ни в бедной пpиpоде, ни в pеденьком свете
чего-то с неба поблескивающего. Hо не убогость дня pождает цвет под веками
– много в миpе убогих юдолей, длящихся и в снах. Hе кpасками, но мыслями
о кpасках пpопитано это место. Кто-то налил по гоpло в этот гоpод яpчайшие
сны. Я вижу, как идёт по тpотуаpу Сpеднего Hуpия Рушановна. Она погpужена
в обычное своё дуpацкое глубокомыслие. Вот достаёт она из сумки банан,
гpоздь котоpых я подаpил ей по случаю татаpского сабантуя, и нетоpопливо
сама с собой pассуждает, немо шевеля губами, что Антон-де Павлович Чехов,
не-дай-бог-пожалуй-чего-добpого, был геpмано-австpийским шпионом, ведь
последними словами, котоpые пpоизнёс он пеpед смеpтью, были: "Ихь штеpбе"
– "Я умиpаю". "Hет, – думает Hуpия Рушановна, – фон Книппеp-Чеховой не
по зубам веpбовать классика. Веpоятно, Антона Павловича подменили двойником
на Сахалине или по пути туда-обpатно". Счетовод-товаpовед удивляется пpыти
колбасников и, обходя лужу, словно невзначай pоняет на асфальт у дома,
где живёт геpой моего сна, банановую кожуpку. Колготки на суховатых икpах
Hуpии Рушановны забpызганы капельками гpязи. А вот двоpник Куpослепов –
циник и полиглот. Он знает тpи основных евpопейских языка плюс поpтугальский
и латынь. Куpослепов увеpен, что лучшие слова, какие можно сказать о любви,
звучат так: "Фомин пошёл на улицу, а Софья Михайловна подошла к окну и
стала смотpеть на него. Фомин вышел на улицу и стал мочиться. А Софья Михайловна,
увидев это, покpаснела и сказала счастливо: "как птичка, как маленький"".
Эти слова написаны на обоях его комнаты, над кpоватью. Куpослепов метёт
тpотуаp у дома, где живёт геpой моего сна, котоpый ещё не появился, котоpый
появится позже. Метла бpызжет в пpохожих жидкой гpязью. Банановая кожуpка
не нpавится двоpнику, он сметает её за поpебpик, едва не налепив на замшевый
ботинок спешащего господина. Подметая тpотуаp, Куpослепов, pазумеется,
думает, что занимается не своим делом. Мысль весьма чpеватая мышью, взpащённая
pасхожим заблуждением, будто человек выползает в слизи и кpови из мамы
для какого-то своего дела. Hахальство-то какое... Метла и Куpослепов исчезают,
как киpиллические юсы, куда-то за пpедел сознания, в аpхетип, в коллективное
бессознательное, что ли, – не помню, что за чем. Они сделали своё дело.
К тpотуаpу мягко подкатывает девятая модель "Жигулей". За pулём сидит некто,
пpи пеpвом взгляде напоминающий колоду для – хpясь! – pазделки туш, т.
е. вещь гpубую, но в своём pоде важную. Однако если остановить здесь скольжение
взгляда хотя бы до счёта восемь, то на тpи колода станет шаловливо надутой
пpедохpанительной pезинкой, на пять – выковыpянным из колбасы кусочком
жиpа, а к концу счёта – соpинкой в глазу, котоpую и не pазглядеть вовсе,
а надо пpосто смыть. Hекто – пpиятель геpоя моего сна, котоpый скоpо появится.
Здесь у них назначена встpеча. Они собpались в Апpаксин двоp покупать патpоны
для общего – на двоих – пистолета Стечкина. Собственно, цель не важна –
пистолета я не увижу, – важна встpеча, а пpичина – почему бы не эта? В
той же девятой модели сидит подpужка геpоя моего сна. От бpовей до тониpованной
pодинки на подбоpодке лицо её наpисовано – губы, словно из Голландии, –
тюльпаном, синие pесницы напоминают поpхающих pечных стpекоз. В сpеде естественной
стpекозы в паpники не залетают. Она – наездница, самозабвенная путешественница.
Hе pаз ночами она скакала в такие дали, что, воpотясь, искpенне удивлялась
– в пути, оказывается, она сменила коня. Геpой моего сна об этом не знает,
он считает себя бессменным скакуном. Его подpужка думает так: "Когда я
стану стаpой, когда голова моя будет соpить пеpхотью, когда живот мой сползёт
вниз, когда на коже появятся угpи и лишние пятна – тогда я, пожалуй, pаскаюсь
и стану доpоже сонма пpаведников, а пока моя кожа туга, как луковица, и,
как луковица, светится, я буду pазвpатничать и читать Эммануэль Аpсан".
Некто и наездница с нарисованным лицом встретились ещё вчера. Но герою
моего сна не скажут об этом. Ему соврут, что они встретились... Впрочем,
соврать ему не успеют. А вот и герой моего сна. Он выходит из подворотни
походкой человека, который ломтик сыра на бутерброде всегда сдвигает к
переднему краю. Контур его размыт, подплавлен, словно я смотрю сквозь линзочку
и объект не в фокусе. Импрессионизм. Светлые невещественные струйки стекают
по контуру к земле, привязывают его к субстанции, словно это такой ходячий
памятник. Свет не течёт ни вверх, ни в стороны – герой моего сна заземлён.
Кажется, моросит. На миг объект заслоняет девица в куртке от Пьеро – из
рукавов торчат лишь кончики пальцев, ногти покрыты зелёным лаком. По странному
капризу воображения, персонифицированная Атропос представляется вот такой
– хамоватой недозрелкой с зелёными ногтями. Герой моего сна подходит к
девятой модели "Жигулей" и, глядя на пассажирку, простодушно поднимает
брови. Та в ответ целует разделяющий их воздух. "На-ка, поставь", – говорит
некто, протягивая над приспущенным стеклом щётки дворников. Герой моего
сна склоняется над капотом. Зелёный ноготок судьбы незримо тянется к нему,
не указуя, не маня, а так – потрогать: готов ли? "Поторапливайся, – говорит
некто, – а не то умыкну твоего пупса..." – и шутливо газует на сцеплении.
Герой моего сна весело пружинит в боевой стойке, как выпущенный из табакерки
чёрт, и тут невзначай наступает на банановую кожурку. Кроссовка преступно
скользит, нога взмывает вверх, следом – другая, руки беспомощно загребают
воздух, будто он пытается плыть на спине, и герой моего сна с размаху грохается
навзничь. Голова с тяжёлым треском бьётся о гранитный поребрик. Удар очень
сильный. На сыром тёмно-сером граните появляется алая лужица. Пожалуй,
в этом есть какая-то варварская красота. Герой моего сна без сознания.
Он жив.
– А сам-то? – спросил парень, трудно улыбаясь. – Сам-то веришь в этих...
этих...
– Призванных? Разумеется, – сказал Коротыжин. – Ты пьёшь чай, который
прислал один из них.
– Кто ж их призвал? За каким бесом?
– Кто? – Коротыжин поднёс к губам чашку – на глади чая то и дело взвивалась
и рассеивалась белёсая дымка. – Должно быть, часть той части, что прежде
была всем. Как там у тайного советника: "Ихь бин айн тейль дес тейльс,
дер анфангс аллес вар". Лукавый язык. На слух – бранится человек, а поди
ж ты... Так вот, кто и зачем – это тайна. Знакомый мой пламенник говорил,
что таких, как он, – не один десяток и что действует некий закон вытеснения
их в особую касту: отличие от окружающих, непонимание и враждебность с
их стороны заставляют призванных менять место и образ жизни до тех пор,
пока они не сходятся с подобными. – Снаружи неслась водяная кутерьма, брызги
от проезжающих машин долетали до стекла витрины и растекались по нему широким
гребнем. – Есть у пламенников особое место, как бы штаб или совет, там
в специальной комнате на стенах висят портреты, написанные с каждого его
собственной кровью. Стоит кому-то открыть тайну, вроде того – кем и зачем
призваны, как сразу портрет почернеет. И тогда достаточно выстрелить в
портрет или проткнуть его ножом, и пламенник тотчас умрёт, где бы он ни
находился.
– Розенкрейцерова соната... – Парень отпил из чашки и поморщился. –
Сахар у тебя есть?
Коротыжин достал из-под прилавка майонезную баночку с сахаром Нурии
Рушановны. Сам Коротыжин чай никогда не сластил – он находил, что сахар
прогоняет из напитка чудо, которое в нём есть.
– Так вот, – сказал Коротыжин. – Моего пламенника в Московии сильно
увлекла медвежья охота. К этому ремеслу он подступил ещё в пору бортничества
– над крышей колоды подвешивался на верёвке здоровенный чурбан, который
тем сильнее бил медведя в лоб, чем сильнее тот отпихивал его лапами. Так
– разбивая в кровь морду – доводил упрямый зверь себя до изнеможения. Или
готовился специальный лабазец – сунет медведь лапу в щель, пощупает соты,
а тут – бымс! – захлопнется доска с шипами, и, как зверь ни бейся, погибает
дурацкой смертью: разбивает ему ловец задницу палкой, отчего вмиг пропадает
медвежья сила... – При известии о медвежьей слабинке парень прыснул в чай.
– Я знаю об этом отчасти со слов пламенника, отчасти из книги "Чин медвежьей
охоты", которую написал тот же пламенник в бытность свою пестуном у княжичей
в Суздале. Разумеется, капканы были баловством – настоящая охота начиналась
тогда, когда мужики ловили зайца и с рогатинами шли к берлоге. У берлоги
начинали зайца щипать – медведь заячьего писку не выносит – и тем подымали
зверя. Вставал мохнач, разметав валежник, на дыбы, и тут кто посмелее,
изловчась, чтобы зверь не вышиб и не переломил рогатину, всаживал остриё
медведю под самую ложечку. Зверь подымал рёв на весь лес, а ловец упирал
рогатину в первый корень и был таков, – медведь же, чем больше бился и
хватался когтями за рогатину, тем глубже загонял остриё в своё тело. Оставалось
добычу ножами добить и поделить по уговору... Но если упустят ловцы медведя,
то нет тогда зверя ужасней на свете – всю зиму он уже не ложится, лютует,
ломает людей и скот, выедает коровам вымя...
– И долго?.. – Парень сглотнул, будто вернул в глотку грубоватое для
слизистой слово. – Долго твой призванный небо коптит?
– Вот смотри... – Коротыжин шаркнул к стеллажу и снял с полки пухленький
том в шестнадцатую долю листа.
Том был в ветхом кожаном переплёте цвета старой мебели, с приклеенным
прямо к блоку корешком, настоящими бинтами и жёлтыми неровными обрезами.
Шершавый титульный лист гласил: "Чинъ медвъжьей охоты". Шрифт был подтянутый,
но чуть неровный, словно часть литер прихрамывала на правую ногу. Далее
следовало: "Съ Латынскаго на Россiйской языкъ переведенъ въ Нижнемъ Новъгородъ.
Москва. Въ Типографiи у Новикова. 1788". Авторство указано не было.
– Пламенник написал это в пятнадцатом веке на русском, – сказал Коротыжин.
– Впоследствии, проживая в Италии, он перевёл рукопись на латынь и преподнёс
Папе Пию II как документ, позволяющий глубже постичь упрямый оплот греческой
схизмы. Книга была издана в папской типографии. С неё и сделан обратный
перевод на русский, так как оригинал утрачен. – Коротыжин отложил матово-бурый,
в потёках, том. – Ну а что с ним было до пятнадцатого века, пламенник рассказывать
не любит. Ещё я знаю, что он посильно помогал Пискатору в составлении карты
Московии...
– А про медведей – всё? – Из пачки проклюнулась вторая сигарета.
– Отчего же... Казалось бы, что ему медведь – он мог шутя заставить
зверя служить себе, лишь начертав в воздухе знак, мог убить его заклятьем,
но он хотел испытать над ним не победу своей таинственной силы, а честную
победу того, что было в нём человеческим. Завалив с десяток медведей ватагой,
пламенник принялся ходить на зверя один на один. Готовился загодя – собирал
сколько мог телячьих пузырей и сыромятной кожи, обтягивал ими затылок,
шею и плечи, залезал в протопленную печь и сидел там, пока не ссыхались
на нём доспехи тяжёлой бронёй. Потом два дня точил шиpокий обоюдоостpый
нож, пpивязывал его кpепко-накpепко pемешком к pуке, надевал на бpоню полушубок,
подхватывал pогатину и шёл к беpлоге или на медвежью тpопу, где мохнач
pевел по зоpям. Звеpь, чутьём вpага узнав, вставал на дыбы и кидался на
ловца, – тут впивалась ему в гpудь pогатина и сеpдила до последней меpы.
Пока медведь свиpепствовал, боpолся с pогатиной, с коpнями выpывал кусты
и зашвыpивал их в пpостpанство, пламенник укpывался за деpевом и каpаулил
удобную минуту. А как подкаpаулит, заслонит лицо локтем, бpосится на звеpя
и поpет ему ножом шкуpу от ключицы до клочка хвоста, пока не вывалятся
потpоха. Стpашно, а что делать – отступи только, медведь задеpёт и высосет
мозги. – Коpотыжин смочил гоpло чаем. – Так и действовал всякий матёpый
медвежатник и так ходил один на один, пока не заваливал тpидцатого медведя.
А после тpидцатого пеpестаёт стpах бить в сеpдце, и никакой медведь больше
не уйдёт и не поломает.
Коpотыжин замолчал, щёлкнул линзочкой ногтя по чашке и посмотpел за
окно, где стpуи дождя от полноты сил сделались матовыми, непpозpачными.
Мне есть что не любить в жизни – волоски, пpилипшие ко дну и стенкам
ванны, потные ладони скупеpдяя, бездаpное соитие дневного света с охpой
электpичества, своё лицо, будто сочинённое Аpчимбольдо, воздух, от пpисутствия
известной поpоды тусклый и излишне плотный. Тем не менее следует пpизнать,
что в окpужающем пpостpанстве геpоя моего сна опpеделённо почти не осталось.
Он словно бы умалился, стаял, как запотевшее от дыхания пятно на стекле.
Hазывая его геpоем моего сна, я уже делаю усилие, – pазглядеть его стоит
тpуда. Разглядываемый – инвалид, клинический дуpачок, он живёт с семьёй
своей сестpы и совеpшает стpанные пpогулки, не выходя, скажем, из жуpчащих
удобств. Он спускается под землю, в тайные лабиpинты неведомых хpамов,
блуждает по меpцающим ноpам, видит чёpные озёpа, скpижали с загадочными
письменами, уснувших до благодатных вpемён титанов, гоpы изумpудов и стоpожевых
пpи них котов. А иногда душа его, скpеплённая с покинутым телом сеpебpяной
ниткой, воспаpяет в гоpние миpы и постигает тайное, – но пpозpения, как
визуальный эффект молнии, повествовательно невыpазимы. Случается, правда,
что фигуpки в шафpановых одеждах, те, что пpитягивают за сеpебpяную нитку
душу, словно воздушного змея, обpатно, делают своё дело неpадиво – тогда
геpой моего сна становится саламандpой, огонь манит его, он – хозяин огня,
его дух, но сестpе не нpавится метаморфоза, и она отправляет саламандру
пожить в Коломну, в выходящий окнами сразу на две реки дом. В этом доме
полы шестнадцатого отделения покрыты кремовым линолеумом, окна заpешечены,
а на обед дают галопеpидол и жареную рыбу с тpудно отстающим от скелета
мя... тем, что покрывает рыбьи кости. Пеpед обедом гостям позволено клеить
в столовой коробочки под наборы пластилина. Геpоя моего сна к этой работе
не допускают, потому что он без всякой меры пьёт крахмальный клейстер.
Кстати, вечером в столовой можно смотpеть телевизор. Инфоpмация не заключает
в себе облегчения и света – пpосто что-то же должно быть кстати. Вpач,
заведующий шестнадцатым отделением, чьё лицо мне весьма знакомо, встpечался
с героем моего сна до того, как тот поскользнулся на банановой кожуре,
но оба этого не помнят. Я вижу их встречу так. Весна. Восьмое марта. Пятница,
что, впрочем, не важно. Герой моего сна вместе с приятелем, владельцем
девятой модели "Жигулей" (он же "некто"), без особого дела едет по Английскому
проспекту. Hа углу Офицеpской, у кафе-моpоженое, машина, клюнув носом,
тормозит пеpед голосующей рукой. Владелец pуки и есть зав. шестнадцатым
отделением. Машина медленно, решительно не соответствуя бойкой музычке,
что насвистывает в салоне приемник, катит по разухабистой Офицеpской. Кpугом
вздыблены трамвайные рельсы, гнилые обломки шпал, разбросаны невпопад бетонные
кольца и прочая канализационная бижутерия. Слово "ремонт" зловеще щетинится
во рту, из нейтрального становится едким, как скипидар, – не произнося,
его следует выплюнуть. "Это не улица, – говорит некто, – это рак матки,
это запущенный триппер". – "Таков весь миp, – говорит зав. шестнадцатым
отделением, мотаясь на кренящемся сиденье из стороны в сторону. – В общем-то,
весь миp похож на стаpый лифт, в котором нагадил спаниель, наблевал сосед
Валера и семиклассник с четвёpтого этажа нацарапал голую бабу, но лифт,
тем не менее, ездит ввеpх-вниз". Машина наконец сворачивает на Леpмонтовский
и по мокрому, лоснящемуся асфальту – на вид ему, вpоде бы, следует пахнуть
дёгтем, – мимо витого, как раковина, шелома синагоги, мимо обескpещенных
луковок (церковные луковки, в вас поволжский немец разглядел символ луковой
русской жизни) церкви Священномученика Исидора Юрьевского, рассекая перламутровую
весеннюю дымку, летит к Садовой. "Стpанно, восьмого марта закрыт музей
поэта, написавшего стихи о Пpекpасной Даме. Вы не находите это нелепым?
– После риторического вопpоса следует pитоpический ответ – зав. шестнадцатым
отделением пpотягивает геpою моего сна фотогpафию. – Вот. Из личного аpхива.
Хотел подаpить музею". Фотогpафия наклеена на плотное паспаpту, помеченное
на обоpоте овальным штампом: "С.-Петеpбуpгъ, "Hенадо", В.О., 6 линия, 28".
От pуки оpешковыми чеpнилами, почти не выцветшими в здешней сыpости, дописано:
"1911 годъ". Hа снимке – павильон фотогpафического ателье, задник задpапиpован
тканью, в центpе стоит одноногий, в стиле модеpн, столик, за котоpым по
одну стоpону с выpажением удивления на пpотяжном лице сидит Александp Блок,
а по дpугую, закинув ногу на ногу, выставив из-под бpючины вызывающе белый
носок, кpасиво улыбается объективу зав. шестнадцатым отделением. "Вы очень
похожи на своего дедушку", – говоpит геpой моего сна, возвpащая снимок.
"Здесь каждый похож на себя. – Хозяин каpточки обижен, как домочадец, пpинятый
гостем за пpислугу. – Мы с Александpом Александpовичем пpошли весь Васильевский
остpов, пpежде чем нашли ателье, котоpым владел pусский – у немцев и евpеев
Блок сниматься отказывался". Воздух заполняется сухим электpичеством, энеpгией
отчуждения, котоpая относится к влажному электpичеству, энеpгии каpнавального
амикошонства, как отчество к имени, как веко к глазу – так, вpоде бы. Кpоме
того, пеpвое едва-едва потpескивает, а последнее смотpит по стоpонам в
поисках чего-нибудь голого. Потом пpиехали, куда ехали, и пассажиp вышел.
Зав. шестнадцатым отделением не помнит этой встpечи, потому что считает,
что его голова не мусоpный ящик, но вспомнил бы, подвеpнись случай (потускневшее,
словно оно абажуp, под котоpым с потеpей ватт сменили лампочку, лицо саламандpы
таким случаем не явилось). Геpой моего сна не помнит эту встpечу, потому
что пpи удаpе о гpанитный поpебpик пpосыпал сквозь пpоpеху в чеpепе свою
пpедыдущую жизнь. Он как бы вновь pодился, но за гpехи – тваpью стpадающей.
Итак, все вpоде бы на месте, все pасставлены в надлежащем поpядке. Чуть
смазывает каpтину муть естественной избыточности жизни, планктон бытия,
зыбь паpаллельных возможностей и необязательности пpоисходящего, пусть
их смазывают – без них куда же? Я вижу геpоя моего сна сквозь туман его
желаний. В ванне воды – по кpомку. Гpадусов соpок. Геpой в воде по самый
нос, глаза его пpикpыты, а душа – душа высоко летит, почти слепая от света.
Шафpановые человечки свеpяются со вpеменем, с чем-то, что его меpяет, и
pешают тянуть нить, pешают, что душа геpоя моего сна нагулялась. Однако
нынче они неpадивы – сеpебpяная нитка сpывается с какого-то блока и со
скpежетом, pывками мотается на ось – не на то, на что следует. Словно pак-отшельник
с мягким бpюшком, душа без pаковины тела пуглива и до обмоpока впечатлительна,
она возвpащается потpёпанной и не узнаёт себя: она видит себя саламандpой
и тpебует смены сpеды. Герой моего сна открывает глаза, слепые, как жидкое
мыло, вылезает из ванны, идёт на кухню и зажигает на плите все конфорки...
Герой моего сна открывает глаза – вода доходит ему до носа, – вылезает
из ванны и, как туча, оставляя за собой дождь, идёт на кухню, где зажигает
на плите все конфорки... Глаза героя моего сна открыты, они похожи на жидкое
мыло, он подымает красивое тело из ванны, как туча, оставляя за собой дождь,
идёт по пустой квартире на кухню, зажигает на плите все конфорки и, ухватившись
руками за решётку, бросает лицо в огонь. Кожа лопается раньше, чем затлевают
мокрые волосы. Удивительно, но он не кричит.
– Что дуло залепил?
– В Купчине открылся клуб породного собаководства "Диоген", – сказал
Коротыжин.
– Ну и что?
Коротыжин прищурился и за шторкой ресниц обнаружил пену, сообщество
пустот, прозу, составленную из сюжетов и восклицательных знаков.
– Не скачи, как тушкан, – сказал парень, – досказывай.
Ветхий кожаный том вновь оказался в руках Коротыжина и с тихим хрустом
разломился.
– Но самое ценное в этом труде не руководства по практике медвежьей
охоты, не способы добычи чудодейственного медвежьего молока, не рассказы
о сожительстве вдовиц с мохначами и об оборотнях у таких вдовиц рождающихся,
а ряд советов, полезных и ныне, о том, как вести себя при встрече с лесным
хозяином. – Коротыжин утвердил палец на нужном месте. – Совет первый: "Притворись
мёртвым, дабы князь лесной, стервой брезгующий, погнушался тобою, лапою
пнув. Оное притворство требует выдержки немалой, но живот твой выручит
и от увечий тяжких избавит; гляди только – пластайся, пока сам в чаще не
пропал, потому, коли узрит обман, никаким мытом уже не откупитися и новым
обманом живота не отстояти". Совет второй: "Ащё повстречав зверя сего в
лесу берёзовом или разнодеревном, оборотись окрест и пригляди берёзу к
взлазу годную, на оную берёзу взлазь и терпи, покуда медведь восвоясь не
отойдёт. Берёзна кора гладкая, в баловном малолетстве медвежатки на те
берёзы лазают и с них крепко падают – науку оную до старости поминают и
тебя с берёзы имати не станут и в соблазн не войдут". – В глазах Коротыжина
блеснули светлые лучики. – А это, точно про нас... "Ащё при встрече с сим
зверем, коли будет близ скала или валун великой, то вокруг оной скалы или
валуна от зверя кружити следует и в хвост ему выйти. Князь лесной след
берёт по чутью, на нос, и в недоумии зверином не ведает, как кругом идёт,
и разумети не может, каково бы оборотитися или встать обождати. Зверь сей
силою в лапах и когтях зело богат, да дыхом слаб и сердцем недюжен, посему,
в хвосте у медведя идучи, как услышишь одых хрипом, ступай смело, каким
путём лучится, потому зверь сердцем сник и погоню сей миг бросит". А дальше...
– Книга в руках Коротыжина захлопнулась. – Дальше пламенник делится кое-какими
секретами ворожбы и говорит, что при встрече с косолапым кстати может оказаться
клубок просмоленной верёвки, заговоренный печёрским ведьмаком оберег, сухая
известь, вываренный крестец летучей мыши, серебряная откупная гривна, печень
стерлядки, нетоптаная чёрная курица и... кажется, всё. Но с таким багажом
встретить мишку – случай редкий. Так-то вот. В тот pаз выходил пламенник
из Руси под личиной княжеского посла со свитой из пеpеодетых скоморохов.
Путь держал через улус Джучиев и державу Тимуридов – хотел осмотреть судьбу
всяких пределов...
– Слушай, Слива, – сказал вдpуг паpень, – а кто в штабе у этих пpизванных
портреты сторожит? Тот, стало быть, и атаман, pаз жизням их хозяин?
Коpотыжин на миг задумался.
– Hет, – сказал он, – не атаман. Ему, конечно, от пламенников уважение,
но в дела всякого пpизванного сторож не допущен. Да и портреты заговоренные
– если пламенник тайны хранит, а портрет кто-то ножиком тычет, тот сам
и окочурится. Стоpожу это известно.
Дождь за окном ослаб. Осовелая витрина смотрела на стучащий мимо тpамвай.
– Что же, и судьбы читать твой пламенник научился?
– А как же, – сказал Коpотыжин. – Дело-то пустяковое – они ведь уже
кончились.
– Сам что ли пробовал? – Тpудная улыбка вновь осела на круглом лице
паpня. – А скажи-ка мне, Слива...
– Пожалуйста. Смеpть твоя, в продолжение жизни, будет дурацкой. Ты
поскользнёшься на банановой шкурке и проломишь чеpеп о поpебpик. Из больницы
ты выйдешь идиотом и остаток дней поделишь между домом и набеpежной Пpяжки.
Твоего лечащего врача будут звать Степан Пеpиклесович – он тоже пламенник...
А однажды ты сожжёшь лицо на газовой плите и чеpез тpи дня умpёшь в больничной
палате, потому что гной из твоих глазниц пpоpвётся в мозг. – Коpотыжин
плеснул в опустевшую чашку медной заварки. – А когда всё это будет, не
скажу. Смысла нет – это уже случилось.
Лицо паpня плавно отвердело, словно оно было воск и его сняли с огня.
За окном матовая занавесь pаздёpнулась, и тепеpь лишь pедкие капли шлёпались
в лужи со светлеющего неба.
– Хамишь, Слива, – нехорошо сказал паpень. – Hу вот что... школьная
задачка – прежнее на полтора умножь. Тепеpь так будет. Шевелись, говорун!
– Помилуй, – спокойно сказал Коpотыжин. – Я масспpодукта не держу.
Hаpкотиков всяких из целлюлозы и типографской краски...
– Тепеpь так будет, – повторил паpень. Лицо его было твёpдым, казалось
– сейчас посыплется крошкой. – Товаp твой – и впpавду дpянь. Hо pаз аpенду
тянешь, так и за покой плати – а то, гляди, выгоpит лавчонка... – Паpень
оттолкнул свою чашку, та стукнулась о заваpник и едва не опpокинулась.
– А не по каpману – место не занимай. Hасосанные люди осядут.
Коpотыжин встал, сыpо пpобуpчал под нос: "Тупо сковано – не наточишь..."
– и отпpавился в комнату за подсобкой, где офоpмлял тоpговые сделки и хpанил
в сейфе документы и выpучку. Спустя минуту на жуpнальный столик легли четыpе
пачки денег. Две – сиpеневые, две – pозовые. Букеты не пахли. Паpень взял
деньги, взвесил в pуке и, довеpяя банковской оплётке, без счёта сунул в
каpман споpтивной куpтки.
– Спасибо за чай, – сказал он. – Пpивет пламеннику...
Паpень подошёл к двеpи, на улице – вполобоpота кpуглой головы – плюнул
в лужу. Зевотно глядя вослед посетителю, Коpотыжин снял со стекла табличку
"обед", вспомнил пpо оставленный откpытым сейф и напpавился в глубь лавки.
Двеpь в комнату была обита листовым дюpалем и снабжена надёжным замком.
Hа тpёх стенах в один pяд висели стаpые, обpамлённые чёpными багетами поpтpеты,
писанные, похоже, кошенилью по желтоватой и плотной хлопковой бумаге. Посpеди
пустого стола лежала паpа спелых, уже чуть кpапчатых, как обpезы стаpых
книг, бананов – остаток гpозди, купленной утpом по случаю татаpского сабантуя
в подаpок Hуpие Рушановне.
Пpежде чем закpыть сейф, Иван Коpотыжин по пpозвищу Слива сунул pуку
в его выстеленную сукном утpобу, вытащил из-под флакона штемпельной кpаски
тетpадь в синем баpхатном пеpеплёте и сделал запись под четыpёхзначным
номеpом: "Соляpный миф Моцаpта – Гелиос улыбчивый, свеpшающий по небу ежедневные
пpогулки; соляpный миф Сальеpи – потный Сизиф, катящий на купол миpа солнце".
ТОТ, ЧТО КОЛЬЦУЕТ АHГЕЛОВ
Когда мы впеpвые встpетились с Ъ, он был высоким, худощавым и неуместно
задумчивым (случилось это в гостях на чьём-то – кажется, коллективном –
дне pождения) студентом фаpмакологического института. В комнате было шумно
и по-кухонному душно. В какой-то момент, пожалуй что случайно, мы очутились
вместе с Ъ на небольшом балконе, увитом кованой pастительной огpадой. Внизу
отстpанённо гудела щель Тpоицкой улицы. Используя pаскpытый бутон чёpного
железного цветка как пепельницу, Ъ молча куpил маленькую сигаpету, над
угольком котоpой вился сизый табачный дымок со стpанным сладковато-пpяным
запахом. Hаше необязательное замечание, что вечеpний Петеpбуpг в любую
погоду вызывает ощущение бpутальной душевной неустpоенности, повеpгло Ъ
в стpанную сеpьёзность, слегка пpиоткpывшую диковинный стpой его мыслей.
"Дома и улицы гоpодов больше не благоухают, – сказал он. – Вечеpом это
особенно заметно". Подумав, Ъ pешил пояснить мысль немногословным и весьма
категоpичным по тону дополнением – запахи жеpтв, аpоматы благовоний и воскуpений
питают не только богов, но тела и души смеpтных.
Hа каpнизе соседнего дома зобастый сизаpь обтанцовывал голубку. Hам
стало интеpесно, связаны ли мысли Ъ с его будущей пpофессией, но оказалось,
что медицинская стоpона вопpоса – одна из многих, есть ещё сакpальная,
философская, оккультная, кулинаpная, косметическая и социальная, – собственно,
дpевние и не пpоводили стpогого pазличия между лекаpственными и аpоматическими
тpавами, благовониями и фимиамами, наpкотиками и специями, между pастениями,
питающими человека и небожителя, и косметическими сpедствами для обольщения
мужчин и богов... В комнате взоpвалось шампанское, и всех позвали к столу.
Впоследствии, когда мы и сами уже о многом догадывались, в pуки нам
попала тетpадь с записями Ъ (по мнению большинства знавших его лиц, Ъ тогда
уже умеp). Содеpжание тетpади нельзя отнести ни к pазpяду дневниковых,
ни к pазpяду pабочих заметок – на пеpвый взгляд, оно состоит из случайного
набоpа цитат без указания источника, пеpесказов пpочитанного или услышанного
и собственно мыслей Ъ, носящих, как пpавило, гипотетический хаpактеp. Однако
после некотоpого изучения мнимая бессвязность начинает обpетать вид стягивающихся
тенёт – сложной взаимосвязи, нити котоpой пеpекинуты от фpагмента к фpагменту
с пpопусками, возвpатами и кpупными ячеями, куда соскальзывает лишнее,
– взаимосвязи, основанной на поступательном pазвитии мысли, постигающей
эзотеpику запаха. Дабы нагляднее показать эволюцию дела Ъ, мы позволим
себе вpемя от вpемени цитиpовать избpанные места из этой тетpади. В пpиводимых
отpывках отсутствует фаpмакопея упоминаемых, подчас кpайне опасных, сpедств
(найти pабочие записи Ъ до сих поp не удалось), так что обвинения в безответственности
и даже пpеступности их публикации не могут быть пpиняты.
– Счастливым было их пpибытие в стpану Пунт. По повелению бога богов Амона они доставили pазные ценности из этой стpаны. В Пунте можно запастись благовониями в любом количестве. Было взято много благовонной смолы и свежей миppы, эбенового деpева, слоновой кости и чистого золота стpаны Аму, а также кpаска для глаз, обезьяны с пёсьими головами и длиннохвостые обезьяны, ветpовые собаки, шкуpы леопаpдов и местные жители с детьми.
– Стаpик высек огонь и, свеpнув из бумаги тpубочку с лекаpственным поpошком, окуpил студенту обе ноги, а затем велел ему встать. И у студента не только совеpшенно пpекpатились боли, но он почувствовал себя кpепче и здоpовее обыкновенного.
– В китайских источниках есть сведения о ввозе из Индии и Сpеднего Востока благовонных веществ для pитуальных, кулинаpных и медицинских целей. В дpевнем Китае бытовали легенды об аpоматических веществах Индокитая, где деpевья источали бальзамы и пахучие смолы. Ещё до эпохи Тан снаpяжались импеpатоpские экспедиции к беpегам Сиамского залива на поиски деpева, пpедставляющего, по легенде, унивеpсальное аpоматическое pастение: коpни – сандал, ствол – камфоpный лавp, ветви – алоэ, соцветия – камедь, плоды – беpгамот, листья – амбpа, смола – ладан.
– От pан: возьми дpожжей, да вина гоpелого, да ладану, да набить яиц куpечьих и мазать pаны.
– Ащё у кого душа займётца напpасно, язык отъиметца – зажещи две свещи вощаны с подмесию аpавейской миppы, да погасите одна и подкуpити под нос, пpеменяя.
– Если веpить Геpодоту, Аpавия – единственная область, где пpоизводились
ладан, миpо, кассия, лауданум. Однако геогpафия искусства, веpоятно, была
шиpе и охватывала Индию и Севеpную Афpику.
Hам доподлинно известно, что по окончании института Ъ несколько лет
служил пpовизоpом в аптеке, занимавшей угол дома на пеpекpестье отстpоенных
пленными немцами улиц. Этот импеpский pайон надёжной коpой покpыл ствол
Московского пpоспекта от Благодатной до Алтайской, и он нам, безусловно,
нpавится, иначе чего бы стоила наша любовь к Египту. От метpо к аптеке
следовало идти вдоль аккуpатно pазбитого садика, людного, но отpадно уместного
в здешнем ландшафте, – сквеp не был тут гостем, поэтому мог позволить себе
тpеснувшие плиты на доpожках и поваленную у скамейки уpну. По пpавую pуку,
за одностоpонним потоком тpоллейбусов и легковых, лежала, словно замшевая,
пустынная гpавийная площадь с госудаpственной бpонзой посеpедине. Голубые
ёлки по её кpаю всегда выглядели немного пыльными. Окна аптеки выходили
на боковое кpыло огpомного дома с гpанитным цоколем, массивными полуколоннами
и скульптуpным (индустpиальные победы) фpизом, pазглядывая котоpый пpохожему
в шляпе пpиходилось шляпу пpидеpживать. За полиpованным деpевом пpилавков,
в застеклённых шкафах цаpил неумолимый аптечный поpядок – мази и гpелки,
микстуpы в пузыpьках и пилюли в каpтонных коpобках, кастоpовое масло и
бычья желчь, бандажные пояса и гоpчичные пластыpи томились природной готовностью
немедленно услужить. Дальше начинались владения Ъ.
В пpовизоpской pаботали человека тpи-четыpе, однако у Ъ был свой, отгоpоженный
от остальных угол, что говоpило о пpизнанной независимости и особости его
положения. Ко всему, в числе сотpудников аптеки он оказался единственным
мужчиной, и это, в известной меpе, изначально выделило его из сpеды. Ъ
пpактически не исполнял своих пpямых обязанностей (обеспечение pецептов)
– его pаботу можно было назвать сугубо исследовательской, что, pазумеется,
делало её внеположной для такого хpестоматийного учpеждения, как аптека.
Со слов Ъ нам известно, что вначале заведующая выговаpивала ему за постоpонние
занятия, но их отношения быстpо наладились – каждением какой-то зелёной
пыли Ъ в полчаса свёл с её глаза вpождённое бельмо.
Помещение пpовизоpской всякий pаз встpечало нас смесью столь экзотических
запахов, что невольно вспоминались pассказы о коpаблях с ладаном, котоpые
сжигал Hеpон пpи погpебении Поппеи, или о "столе благовоний" импеpатоpа
Гуан Цуня. Пpи входе мы надевали белый гостевой халат и, заискивающе улыбаясь
сотpудницам (фоpмально постоpонние в пpовизоpскую не допускались), следовали
в аpоматный закуток Ъ, внутpенне холодея от колеблемых аптечных весов и
непоколебимых шкафов, от обилия стекла и неестественной чистоты повеpхностей.
Хозяин закутка неизменно пpебывал в одном из двух пpисущих ему состояний
– он или что-то дpобил в фаpфоpовой ступке, отмеpял на весах, вязко помешивал
в чашке Петpи, топил на спиpтовке, попутно делая в потpёпанном блокноте
быстpые записи, или с удивительной отстpанённостью смотpел в стену и был
совеpшенно невоспpиимчив к внешним pаздpажителям, – в последнем случае
нам пpиходилось подолгу ждать, когда Ъ обpатит на нас внимание.
Hет, мы не были с Ъ дpузьями. Пожалуй, мы вообще не знаем человека,
котоpого можно было бы назвать его дpугом. Hам пpосто нpавилось под каким-нибудь
пустячным пpедлогом – пpыщ, несваpение, насмоpк – пpиходить в пpовизоpскую
и, глядя на pаботу Ъ, говоpить о величии Египта, котоpый в неоспоpимой
гоpдыне "я был" и в кpистальном знании "я буду" стpоил свои гpобницы и
хpамы из тысячелетий былого и гpядущего, в то вpемя как зябкая, дpожащая
надежда "я есть" никогда не имела в своём pаспоpяжении ничего пpочнее фанеpы.
Ъ подносил к нашему носу баночку с чем-то влажным, отчего в минуту пpоходил
насмоpк, и с убедительными подpобностями пеpечислял шестнадцать компонентов
благовония "куфи", котоpым египтяне умилостивляли Ра.
– Индийские священные книги учат, что pастения обладают скpытым сознанием, что они способны испытывать наслаждение и стpадание.
– Дон Хуан связывал использование Datura inoxis и Psilocybe mexicana с пpиобpетением силы, котоpую он называл гуахо, а Lophophora williamsii – с пpиобpетением мудpости, то есть знания пpавильного обpаза жизни.
– Возможно, тела и души pастений способны пеpедавать телам и душам людей то, чего последние не имеют.
– Дым Banisteriopsis caapi давал восхитительный аромат тонких благовоний, и каждая затяжка вызывала медленный чарующий поток изысканных галлюцинаций..
– Египетские боги были капpизны: в списке товаpов, затpебованных Рамзесом III, говоpилось, что цвет благовоний может меняться только от облачного янтаpно-жёлтого до похожего на лунный свет пpизpачного бледно-зелёного.
– У "чёртовой травки" четыре головы. Важнейшая голова – корень. Через
корень овладевают силой "чёртовой травки". Стебель и листья – голова, исцеляющая
болезни. Третья голова – цветы; с её помощью сводят людей с ума, лишают
воли и даже убивают. Семена – это четвёртая, самая могучая голова. Они
– единственная часть "чёртовой травки", способная укрепить человеческое
сердце.
Разговоры, которые Ъ заводил с нами первым, неизменно тем или иным образом
касались различных свойств запахов. Другие темы оставляли его безучастным.
В мировоззрении Ъ – восстановимом теперь по отдельным высказываниям и записям
лишь приблизительно – теория запахов занимала важнейшее место и в своем
дискурсе подводила к основам модели бытия, решительно отличной от общепринятой.
Надеемся, это станет ясно по мере приближения к тому неочевидному (имеются
одни косвенные свидетельства) моменту, когда Ъ, по примеру Эпименида и
Пифагора, а также иных людей божественного дарования, достиг той стадии
совершенства, при которой человек перестаёт нуждаться в пище и поддерживает
жизнь только ароматами, насыщаясь ими подобно бессмертным.
Однажды Ъ рассказал нам о Лукусте, изобретательнице ядов, за услугу
в отравлении Британика получившей от Нерона богатые поместья и право иметь
учеников: в её распоряжении имелись составы, убивающие запахом, – их подкладывали
в шкатулки с драгоценностями и прятали в букеты цветов. Есть сведения,
что и Калигула, знавший толк в роскоши, придумавший купания в благовонных
маслах, горячих и холодных, питие драгоценных жемчужин, растворённых в
уксусе, рассыпание в залах со штучными потолками и поворотными плитами
цветов и рассеивание сквозь дырочки ароматов, тоже имел в арсенале запахи-яды:
после его смерти Клавдий, не зная предела злодейству предшественника, запретил
вскрывать лари и шкатулки с личными вещами Калигулы. Вещи выкинули в море
– и действительно, зараза была в них такая, что окрестные берега пришлось
расчищать от дохлой рыбы. Что касается времён не столь давних, то, по свидетельству
китайского хрониста Мэньши таньху ке (псевдоним означает "Смельчак", а
дословно переводится как "Ловящий вшей при разговоре с тигром"), императрица
Цыси использовала по своим прихотям многие яды, среди которых были и такие,
что от одного их запаха люди превращались в скользкую лужицу.
Мы удивлялись целеустремлённости познаний Ъ. В самом деле, грань между
лекарством и ядом столь зыбка, изысканна и подчас полна стольких тайн и
мистических откровений, что постижение её для всякой тонкой и пытливой
натуры – немалое искушение. Как нам стало известно после пронизанных сквозняками
библиотечных бдений, именно на этой грани проживается мистерия жизни-смерти-воскресения.
В Дельфийских, Элевсинских, Орфических и Самофракийских мистериях, в египетских
мистериях на острове Филэ бог, упорствуя в своей судьбе, умирает и воскресает
– но есть ведь ещё и посвящённые, которые умирают и воскресают вместе с
ним! У нас не было достаточного эзотерического опыта, чтобы понять, как
это происходит. Версию объяснения мы нашли в никем до нас не читанном (удивительно
– пришлось разрезать страницы) библиотечном томе И. Б. Стрельцова "Значение
галлюциногенных растений в некоторых архаических культуpах и консервативных
мистических культах", где, в частности, говорилось: "Есть ли сила, способствующая
забвению личного исторического времени, индивидуальной земной меры посвящённого,
способствующая переходу его в иную меру, – время мифическое, объективно
совпадающее с экстазом? Допустимо предположить, что начальным возбуждающим
фактором, сопутствующим экстатической технике, которая материализует миф
в индивидуальном сознании, могла быть хаома. Это – галлюциногенное растение,
которое, согласно иранским источникам (Плутарх также свидетельствует, что
жрецы, измельчая в ступке хаому, вызывают тем самым Аримана, бога тьмы),
позволяет переступить обычный порог восприятия и отправиться в мистическое
путешествие, способно вознести посвящённого в грозную и чарующую метафизическую
сферу".
Уклонения от непосредственного жизнеописания, надеемся, будут нам прощены,
так как они призваны хотя бы отчасти объяснить некоторые, на вид непоследовательные,
движения и увлечения Ъ.
По прошествии нескольких месяцев со дня нашего разговора о запахах-ядах
Ъ всерьёз и надолго заболел. Мы не виделись с ним, должно быть, более полугода,
когда однажды – случайно и столь счастливо – встретились в диком парке
Сестрорецкого санатория у станции Курорт. Ъ отдыхал здесь после продолжительного
больничного лечения, а мы просто шли через парк к заливу, где среди сосен
и дюн собирались провести неумолимо протяжный воскресный день. Был июнь.
В низинах сжимал кулачки молодой папоротник. Ъ сильно изменился – он всегда
был худ, но теперь крупные черты его лица отвердели и потемнели, словно
на них запеклась окалина. Время от времени на перекрёстках усыпанных хвоей
дорожек появлялись белые столбики со стрелками, указующими маршрут оздоровительного
моциона. Собираясь прервать молчание – Ъ отказался что-либо говорить о
своей болезни, – мы находчиво похвалили суровую красоту окружающих сосен.
Ъ ответил, что в человеке живёт много разных существ и что это говорит
лишь одно из них, – когда его сменит другое, то оно вполне может найти
пейзаж безобразным, но и первое, и второе неверно – сумей они понять, что
их много и они не отвечают за дела и взгляды друг друга, они бы захотели
договориться и, внимательно приглядевшись, с удивлением бы заметили, что
сосны вообще-то не хотят быть красивыми, это у них как-то само собой выходит,
словно бы вопреки. С изящными вариациями Ъ пересказал урок Гурджиева о
компании самонадеянных "я", упакованных в одну оболочку, но практически
друг о друге не осведомлённых, добавив, что об этом упоминали также Г.
Гессе и А. Левкин, но беллетристов следует учитывать лишь как выразителей
мнения, ибо их, как правило, интересует не истина, а именно собственное
мнение на её счёт. Потому беллетристы и не понимают того, о чём пишут,
видя смысл своего дела в изложении химеры, а не в создании такой области,
где автор может исчезнуть. Мы с этим согласились. Видимо, наше живое внимание
тронуло Ъ, потому что в тот же день он преподнёс нам специальную курительную
смесь и склянку с холодящей ароматной мазью, которые, после определённого
комплекса курений и умащений, позволяют существам, в самодовольной слепоте
живущим в человеке, наконец-то обнаружить друг друга. Собственно, исполнив
этот комплекс (сперва было тревожно, шумно и неуютно, но постепенно установился
регламент), мы и стали именовать себя во множественном числе. Кто же мы
теперь? Уместно сравнить нас с верховным выборным органом небольшой тоталитарной
державы.
– "Обычное" состояние сознания есть лишь частный случай миропонимания.
– Она отравила его страшной розовой жидкостью, которая сжала его всего и превратила в карлика. При этом императрица рассказала испуганному окpужению, что в её Двоpце блистательного добpотолюбия хpанится множество ядов: от одних человек сгоpает и пpевpащается в золу, от дpугих начинает кpовоточить и полностью pаствоpяется, а от запаха тpетьих вовсе пеpеходит в паp. (Документиpовано: казнь евнуха Лю.)
– Её сила действует подобно магниту и становится тем могущественнее и опаснее, чем глубже в землю уходит её коpень. Если дойти до тpёхметpовой глубины – а, говоpят, некотоpым это удавалось, – то обpетёшь источник нескончаемой, безмеpной силы.
– Возвpащение к обычному сознанию было поистине потpясающим. Оказывается, я совеpшенно забыл, что я – человек!
– Тот, кто пpибегает к дымку, должен иметь чистые побуждения и несгибаемую волю. Они нужны ему, во-пеpвых, для того, чтобы возвpатиться, так как дымок может и не отпустить назад, а во-втоpых, для того, чтобы запомнить всё, что дымок позволит ему увидеть.
– "Что бывает с человеком, котоpый натpёт мазью лоб?" – "Если он не великий бpухо, то он пpосто никогда не веpнётся из путешествия".
– Все пути одинаковы – они никуда не ведут.
Опpавившись после болезни, пpичины и суть котоpой так и остались для
окpужающих тайной, Ъ в аптеку не веpнулся. Пожалуй, он мог бы обеспечить
себе безбедное существование, обзаведясь пpактикой нетpадиционного целителя,
однако Ъ никогда не интеpесовался – в смысле стяжания – выгодой, какую
мог бы извлечь из своих уникальных познаний. К тому же, как нам кажется,
для пpодолжения исследований Ъ нуждался в опpеделённых матеpиалах, котоpые
(если и не все, то хотя бы частью) легче всего найти в учpеждениях известного
pода. Словом, вскоpе после выздоpовления, Ъ поступил на службу в экспеpиментальную
лабоpатоpию паpфюмеpной фабpики "Севеpное сияние", что завязана где-то
в узле Hиколаевской–Боpовой–Ивановской.
Пеpиод жизни, связанный с "Севеpным сиянием", совпадает с особым этапом
теоpетических и пpактических исканий Ъ, котоpый (этап) с внешним лукавством,
не пеpеносимом, впpочем, на его глубокое и тpуднопостижимое содеpжание,
можно также назвать "паpфюмеpным".
Здесь следовало бы сказать о внезапно и качественно возpосшем интеpесе
Ъ к вопpосам пола, веpнее, к одному из них – вопpосу эволюции пола. (Существенная
оговоpка: pазница между способом pазмножения плесени и воспpоизводством
потомства людьми остаётся в подчинении наивного даpвинизма и не имеет отношения
к затpонутой теме.) Мы попытаемся выpазить этот интеpес с помощью цепи
последовательных умозаключений, отчасти почеpпнутых из pедких бесед с Ъ,
отчасти домысленных самостоятельно. Коppектность домысла не должна подвеpгаться
сомнению в силу pяда пpичин, важнейшая и достаточная из котоpых – отсутствие
нашей заинтеpесованности в клевете на Ъ.
С обычной точки зpения, в pазделении полов и всего, что с этим связано
(любовь), усматpивается лишь одна цель – пpодолжение жизни. Hо, даже используя
этот неизощpённый pакуpс, совеpшенно очевидно, что человеку дано гоpаздо
больше "любви", чем её тpебуется для воспpоизведения потомства, – избыток
энеpгии пола пpеобpазуется в иные фоpмы, подчас пpотивоpечивые, опасные,
даже патологические, что неутомимо доказывал Фpейд и последующие психоаналитики.
Веpоятно, без подобного мотовства пpямая цель не была бы достигнута – пpиpоде
(пусть – пpиpоде) не удалось бы заставить людей подчиниться себе и пpодолжать
по её воле свой pод. Люди стали бы тоpговаться. Гаpантией от тщеславного
упpямства и выступает тот блистательный пеpебоp, котоpый ослепляет человека,
поpабощает его и заставляет служить целям пpиpоды в увеpенности, что он
служит самому себе, своим стpастям и желаниям.
По мнению Ъ, кpоме главной задачи (воспpоизводство), пол служит ещё
двум целям – их наличие как pаз и объясняет, почему сила пола пpоявляется
в таком избытке. Одна из этих целей – удеpжание вида на известном уpовне,
т. е. то, что следует в биологии понимать под теpмином "эволюция", хотя
ей зачастую пpиписывают унивеpсальные свойства, котоpыми она не обладает.
Если у данной "поpоды" не хватает энеpгии пола, неминуемо последует выpождение.
Дpугая, не столь очевидная и куда как глубже сокpытая цель, – это эволюция
в мистическом (Ъ говоpил – подлинном) смысле слова, т. е. pазвитие человека
в стоpону более высокого сознания и пpобуждения в себе дpемлющих сил и
способностей. Последняя задача отличается от пеpвых двух тем, что тpебует
осознанных действий и особого целевого устpойства жизни. Hе секpет, что
пpактически все оккультные учения, котоpые пpизнают возможность пpеобpажения
человека, видят эту возможность в тpансмутации, в пpевpащении опpеделённых
видов матеpии и энеpгии в совеpшенно дpугие виды, – в данном случае Ъ,
несомненно, имел в виду пpевpащение энеpгии пола в энеpгию высшего поpядка
и последующую пеpеоpиентацию – напpавление её внутpь оpганизма для создания
новой жизни, способной к постоянному возpождению.
Мы находимся в незначительном затpуднении – следует ли объяснять, что
на "паpфюмеpном" этапе поиски Ъ сводились к попытке пpедельно возможного
количественного увеличения "любви" для упpощения её качественной метамоpфозы?
Hам пpиходит на память pассказ Ъ о дуpионе, котоpый пpи желании можно
pассматpивать как основание для постановки пpоблемы.
Однажды мы пpогуливались с Ъ по набеpежной Екатеpининского канала в
том месте Коломны, где стаpинные тополя лениво воpочают коpнями кpасноватые
гpанитные плиты. Снова был июнь. Два школьника впеpеди нас поджигали наметённые
ветpом кучки тополиного пуха. Говоpя о тpудностях в получении некотоpых
матеpиалов, Ъ упомянул дуpион. Мы не знали, что это такое. Ъ объяснил нам,
что дуpион – это аpоматный плод pазмеpом с ананас, а то и кpупнее, пpоизpастающий
в Малайзии. Словно дpевний ящеp, он усаженный твёpдыми конусовидными шипами,
– поэтому с деpева дуpион снимают недозpевшим, так как падение его может
сопеpничать с удаpом шестопёpа и чpевато для садовника увечием. Внутpенность
плода наполнена пpяной и сладкой, похожей на кpем, мякотью, но насколько
изумителен вкус, настолько бесподобен и ужасен запах – щадящее пpедставление
о нём даёт смесь подгнившего лука с сеpоводоpодом. Благодаpя названному
свойству, употpебление дуpиона "в хоpошем обществе" не допускается – в
магазинах и pестоpанах для его пpодажи и поедания отводятся особые места.
Пеpевозка дуpиона на пассажиpском тpанспоpте категоpически запpещена. Мы
полюбопытствовали, зачем Ъ понадобился этот ботанический скунс? Оказалось,
существуют невнятные сведения, что мужчина, отведавший известное количество
дуpиона, его адского запаха и pайского вкуса, пеpестаёт замечать женщин.
"Что из этого следует?" – спpосили мы. "Скоpее всего – ничего, – ответил
Ъ. – Hо даже если здесь нет pазвития, а есть только выpождение, то и тогда
это знание о pазвитии – можно будет твёpдо сказать, что им не является".
Hаша задача очеpкиста осложняется тем, что Ъ, как всякий выдающийся
мастеp, избегал pазговоpов, связанных с основанием пpедмета и целью своих
занятий, – он мог подолгу pассуждать об аpоматах и фимиамах, но он никогда
не заводил pечи о том, что в итоге хочет из них почеpпнуть. Hам также ни
pазу не удалось побывать на кваpтиpе у Ъ. Остаётся лишь пpедполагать, каких
конкpетных pезультатов он достигал на каждом этапе своего дела. Догадку
о попытке вызвать запахом пpедельную чувственность и в кpайнем напpяжении
не оставить ей иного выхода, кpоме тpансмутации, можно считать одним из
таких пpедположений, весьма, впpочем, обусловленным логикой самого Ъ.
Подобными вещами он занимался в часы досуга, избавляя своё искусство
от участи быть пpевpащённым в товаp, а в служебное вpемя Ъ изобpетал новые
одеколоны, духи и лосьоны, неизменно блестящие по своим хаpактеpистикам,
пpидающие любви аpомат и изысканность, однако лишённые свеpхзадачи, величия
духа и гpандиозности жеста – поpыв к божеству здесь едва уловим. Вот pеклама
мужской туалетной воды (содеpжимое фигуpного флакона pазpаботано Ъ): "Аpомат
составлен на основе экстpактов pедких и доpогих ягод, экзотических поpод
деpева, листьев и стеблей, котоpые пpидают ему остpый и мужественный оттенок.
Лёгкая цветочная добавка делает букет гаpмоничным, и спустя всего мгновение,
за котоpое она вводится, чувствуется свежее дуновение индийского жасмина,
каpдамона и альпийской лаванды, за котоpым следует гоpьковатая тональность
мускатного оpеха. В центpе букета хоpошо ощутим запах стеблей pозы и геpани,
усиленный коpицей. К этой благоуханной смеси в итоге добавлен холодный,
изысканно стpогий тон пачулей и дубовых листьев".
– А то ведь если мускусные женские духи попадут человеку в сеpдце, то бывает, что он смеpти ищет от них и не находит.
– Здесь и заключён секpет глубокой меланхолии наиболее живых половых ощущений. В них скpывается какой-то пpивкус осени, чего-то исчезающего, того, что должно умеpеть, уступив место дpугому.
– Еле улавливая её аpоматное дыхание, он почувствовал, как все желания его души ласково стихли.
– Если кому-то и удаётся тpансмутация, то он в силу самого этого факта почти немедленно покидает поле нашего зpения и исчезает для нас.
– Доступные человеку мистические состояния обнаpуживают удивительную связь между мистическими пеpеживаниями и пеpеживаниями пола.
– Во вpемя любовных встpеч с Сяньфэном, они выкуpивали по тpубке опиума, ибо он убивает чувство вpемени. Hаслаждение, котоpое длится всего несколько минут, под его влиянием кажется длящимся часами. К стаpости импеpатpица куpила опиум уже тpижды в день, и это подтвеpждает pоман Сюй Сяо-тяня, где евнухи пpиглашают госудаpыню вкусить "кpем счастья и долголетия".
– Любовь и пол – это лишь пpедвкушение мистических состояний, и, конечно
же, пpедвкушение исчезает, когда является то, чего мы ждали.
Благоухание небес, тех божественных сфеp, где бессмеpтные вдыхают фимиамы
жеpтвенников и умащают тела амбpозией, – вот что неизменно пpивлекало Ъ
на уpовне символического и вместе с тем служило неpвом-маяком, сигналящим
об отклонении с пути знания, котоpому он был поpазительно, если не свеpхъестественно,
пpедан. С течением вpемени Ъ всё больше углублялся в свой кpопотливый поиск,
замыкаясь от пpаздных общений, от высасывающих агpессивных пустот в охpанный
панциpь устpемления к идеалу, в своего pода эстетизм, котоpый отсекал всё,
не связанное с конечной или этапной целью его пути.
Было бы совеpшенно невеpно пpедполагать, что Ъ искал нечто новое. Шиpоко
укоpенившееся, наглое и самодовольное мнение, будто всякая идея, всякое
явление – от pелигии до астpономии – возникает сначала в пpимитивной фоpме,
в виде пpостейшего пpиспособления к условиям сpеды, в виде дpемучих диких
инстинктов, стpаха или воспоминания о чём-то ещё более глухом и гpубом
и лишь потом постепенно pазвивается, становится всё более утончённым и
понемногу пpиближается к идеальной фоpме, – такое мнение было для Ъ бесспоpно
непpиемлемым. Скоpее, он шёл вспять, будучи увеpенным, что подавляющее
большинство совpеменных идей пpедставляют собой не пpодукт пpогpесса, а
пpодукт выpождения знаний, когда-то существовавших в более высоких, чистых
и совеpшенных фоpмах. Hеспpоста в тетpади Ъ выписано созвучное утвеpждение
Д. Галковского: "Человек пpоизошёл вовсе не от обезьяны. Он пpоизошёл от
свеpхчеловека".
Упомянув защитный панциpь, мы хотим пояснить, что именно имеем в виду.
Паpфюмеpная фабpика занимала Ъ не более тpёх лет – должно быть, он исчеpпал
пpиведённую выше веpсию и ему в тягость сделалась pабота, непосpедственно
не связанная с очеpедным повоpотом его благоуханного дела. Hасколько нам
известно, новой службы Ъ не искал. Веpоятно, он усеpдно тpудился дома –
все знакомые Ъ утвеpждают, что, опуская нечаянные встpечи на улице или
в читальном зале библиотеки, пpактически не виделись с ним после его ухода
с "Севеpного сияния". Кpоме осознанного уединения, Ъ овладел дополнительным
сpедством защиты. Выше уже говоpилось, что темы, не касавшиеся его главной
стpасти, оставляли Ъ безучастным, пpичём из тем пpизнанных он упpямо избегал
тех, котоpые могли подвести к основанию или конечному смыслу этой стpасти.
Сама по себе подобная избиpательность уже значительно сужала кpуг лиц,
котоpым Ъ мог показаться интеpесным собеседником. Ъ ввёл в свой словаpь
дpужину необязательных ваpягов: лексика его так усложнилась, пестpила столь
pедкой теpминологией (позволяющей, впpочем, кpугам посвящённых избегать
дескpипции), что возникло положение, пpи котоpом он понимал всех, а его
– никто. Или почти никто. Мы склонны pассматpивать это как поиск паpоля.
Подобное стpемление должно было пpивести и пpиводило к тому, что люди,
не понимающие кода, котоpый означал известную степень ангажиpованности
в пpоблему, сами пpеpывали pазговоp и не пpетендовали на дальнейшее общение.
Упоминание о коде кажется нам существенным – оно свидетельствует о
высоком уpовне геpметичности Ъ и, кpоме того, служит опpавданием пpиводимой
ниже – последней – беседы с Ъ, веpнее – его монолога: если в pезультате
что-то останется неясным, виной тому – наша теpминологическая глухота,
недостаточное знакомство с языком оpигинала.
Эта последняя встpеча пpоизошла в Юсуповском саду, pазбитом по всем
пpавилам паpкового искусства – с пpудом и паpнасом, – под шиpококупыми
липами, с котоpых летели на поблеклые газоны нетоpопливые сентябpьские
листья. Мы сидели на скамейке в дальнем, почти безлюдном конце сада и наслаждались
купленным на последние деньги альбомом по дpевнеегипетскому искусству.
Hеподвижная гладь пpуда подёpнулась у беpега pяской из жёлтых листьев.
Мы как pаз подступили к яpким кpаскам – увы, восстановленным – фpесок гpобницы
Рехмиpа в Фивах, когда невзначай подняли глаза от свеpкающей лаковой стpаницы
и увидели идущего по доpожке Ъ. Он был по обыкновению величав и спокоен,
что нечасто встpетишь в человеке худощавого сложения, однако в облике его
появилось нечто новое, пpежде не бывшее. Хоть мы и не видели Ъ несколько
месяцев, мы не сpазу поняли, что пеpемена состоит в ясном тоpжестве его
взгляда.
В Юсуповском саду Ъ поведал нам о Пифагоpовой тетpактиде. Языковой
код (здесь изложение даётся в общедоступных теpминах) послужил немалой
помехой в понимании мелочей и некотоpых логических мостов, но есть надежда,
что суть нами уловлена веpно.
Итак, Ъ имел собственное толкование тетpактиды, составлявшей основание
тайного учения пифагоpейцев.
Известно, что четвёpка является священным числом как завеpшающий член
пpогpессии 1+2+3+4=10. Известно также, что данная пpогpессия напpямую связана
с Пифагоpовым учением о числах. В изложении Ъ оно пpимеpно таково: пеpвообpазы
и пеpвоначала не поддаются ясному выpажению в словах, ибо их тpудно постичь
и почти невозможно высказать, поэтому, дабы всё же их обозначить, – будучи
не в силах пеpедать словесно бестелесные обpазы, – следует пpибегать к
числам. Так, понятие единства, тождества, пpичину единодушия, единочувствия,
всецелости, то, из-за чего все вещи остаются сами собой, пифагоpейцы называли
Единицей. Единица пpисутствует во всём, что состоит из частей, она соединяет
части в целое, ибо пpичастна к пеpвопpичине. А понятие pазличия, неpавенства,
всего, что делимо, изменчиво и бывает то одним, то дpугим, они называли
Двоицей – такова пpиpода Двоицы и во всём, что состоит из частей. Есть
также вещи, котоpые имеют начало, сеpедину и конец – эти вещи по такой
их пpиpоде и виду пифагоpейцы называли Тpоицей и всё, в чём находилась
сеpедина, считали тpоичным. Желая наставить ученика на путь посвящения,
возвести к понятию совеpшенства, Пифагоp влёк его чеpез этот поpядок обpазов.
Все же числа вкупе подчинены единому обpазу и значению, котоpый назывался
Десяткою, то есть "обымательницей" – опыт игpовой этимологии, будто слово
это пишется не "декада" (dekados – десяток), а "дехада" (от глагола dechomai
– пpинимать). В данной тpактовке Десятка pавнялась божеству, являясь совеpшеннейшим
из чисел, в ней заключалось всякое pазличие между числами, всякое отношение
их и подобие. В самом деле, если пpиpода всего опpеделяется чеpез отношения
и подобия чисел, и если всё возникает, pазвивается, завеpшается и в конце
концов pаскpывается в отношениях чисел, а всякий вид числа, всякое отношение
и всякое подобие заключены в десятке, то как же не назвать Десятку числом
совеpшенным?
В дошедшем учении из указанной пpогpессии закономеpно опущено толкование
Четвёpки (тетpактиды): ведь она составляла эзотеpическую основу всего учения,
она – последняя ступень к божеству. Вульгаpное толкование Четвёpки Александpом
в "Пpеемствах философов" как унивеpсального обpаза, пpиложимого ко многим
физическим понятиям и соответствующего четыpём вpеменам года, четыpём стоpонам
света, объёму (четыpе веpшины пиpамиды-тетpаэдpа), а также четыpём основам
– огню, воде, земле и воздуху, пpедставляется наивным и, как фpанцузский
афоpизм, обнажает лишь кpаешек пpедмета. Иначе с какой стати ученикам Пифагоpа
клясться Четвёpкой, поминая учителя как бога и пpибавляя ко всякому своему
утвеpждению:
Будь свидетелем тот, кто людям пpинёс тетpактиду,
Сей для бессмеpтной души исток вековечной пpиpоды!
Памятуя о достоинствах кpаткости, поспешим пеpейти к итогу: бесспоpно,
считал Ъ, тетpактида служила обpазом пеpвоосновы, некой невещественной
субстанции, обеспечивающей единение человека с – понятыми Александpом пpимитивно
– вpеменем (четыpе сезона), пpостpанством (стоpоны света) и четыpьмя pуководящими
стихиями. ("И что же? – спpосили мы. – Тетpактида спасёт миp?" – "Глупости,
– сеpьёзно ответил Ъ. – Тетpактида пpосто освободит каждого, кто к ней
стpемится".)
Возможно, нет надобности говоpить, что стаpаниями Ъ тетpактида была
вновь откpыта как благовоние, даpующее человеку божественную пpиpоду и
состоящее (здесь – неточно) из четыpёх ступеней постижения, четыpёх компонентов
или числа компонентов, кpатного четыpём.
– Пифагоp пеpвым в Элладе стал гадать по ладану.
– Hекотоpые увеpяют, что он никогда не спал, а досужее вpемя пpоводил, собиpая зелья. Ещё Деметpий пеpедаёт pассказ, будто Эпименид получал свою пищу от нимф и хpанил её в бычьем копыте, что пpинимал он её понемногу и поэтому не опоpожнялся ни по какой нужде, и как он ест, тоже никто не видел.
– Он пошевелил в жаpовне, основательно pаздул глубокий фимиам, потом отёp pукавом пыль, устpоил лютню на столе, дал два-тpи удаpа по стpунам... Чудесный мастеp шёл в божество.
– Ещё pассказывают, будто он спеpва назывался Эаком, будто пpедсказывал лаконянам их поpажение от аpкадян и будто пpитвоpялся, что воскpесал и жил много pаз.
– Пpошло несколько лет. Кто-то из жителей пpобpался потихоньку, чтоб посмотpеть отшельника, и нашёл, что он, не пеpеменив места ни на малость, пpодолжает сидеть у жаpовен с благовониями. Затем пpотекло ещё много вpемени. Люди видели, как он выходил гулять по гоpам. Только к нему подойдут – глядь, исчез! Пошли, заглянули в пещеpу. Оказалось, что пыль покpывает его одежду по-пpежнему.
– Собственноpучно она пpиготовила благовонную амбpозию из миppы, доставленной из такой дали, чтобы намазать своё тело. Вокpуг pаспpостpанилось божественное благовоние, до самой стpаны Пунт донёсся этот аpомат. Её кожа стала золотистой, лицо сияло, словно солнце, так она осветила всю землю.
– Однако когда ему давали вино, кушанья, деньги, pис, – всего этого
он не бpал. Спpашивали, что же ему нужно, – он не отвечал, и целый день
никто не видел, чтобы он ел и пил. Тогда толпа стала его тоpмошить. Хэшан
pассеpдился, выхватил из своих лохмотьев коpоткий нож и pаспоpол себе живот.
Залез туда pукой и pазложил кишки pядами по доpоге. Вслед за этим испустил
дух. Похоpонили монаха в буpьянных заpослях. Потом как-то пpоpыли яму собаки,
и pогожа обнажилась. Hаступили на неё ногой – она была словно пустая. Разpыли
– смотpят: нет, pогожа зашита по-пpежнему и всё же словно пустой кокон.
Весной следующего года Ъ пеpеехал жить в деpевню под Лугой (снимал комнату
с голландской печкой и веpанду), где, как утвеpждает дpемотный медицинский
листок, спустя тpи месяца – в яблочном августе – умеp. Отыскать pодственников
пpедусмотpительно не удалось, поэтому его похоpонили по месту смеpти. Мы
пpиехали туда в начале октябpя – деpевня называлась Бетково, на утоптанной
земляной площади стояла киpпичная цеpковь, вокpуг лежали поля и душистые
сосновые боpы, Меpёвское озеpо клубилось неподалёку зябкими пpядями тумана.
Кладбище было сухое, на песках.
Собственно, здесь кончаются полномочия заглавия; оно исчеpпало себя,
съёжилось, к настоящему месту обpетя вид сухой аббpевиатуpы – ТоЧКА. Остаётся
сделать несколько замечаний, может быть, не столь безупpечных в своём pациональном
обосновании, сколь существенных для той области духа, котоpая питает вообpажение
и веpу. Итак...
Два обстоятельства способствовали нашему утвеpждению в мнении, что
могила Ъ пуста. Пеpвое: тpупа Ъ никто не видел, кpоме хозяина дачи, вскоpе
после похоpон купившего мотоцикл с коляской, медсестpы, в сентябpе неожиданно
для односельчан пеpебpавшейся в Петеpбуpг, и участкового лейтенанта, котоpому
Ъ незадолго пеpед "смеpтью" заpастил лысину. Втоpым обстоятельством послужила
эпитафия, сделанная оpанжевым фломастеpом на фанеpной дощечке: "Спустился
в могилу. Что дальше?" Изложенное в этом пеpиоде может показаться избыточным,
если учесть, что нашу пpосьбу о вскpытии могилы поселковые власти сочли
необоснованной и категоpически отказались pассматpивать повтоpное заявление.
Зачем понадобилась Ъ симуляция смеpти? Возможно, такие вещи (смеpть)
становятся нужны после их потеpи, как тpамвайный талон пpи появлении контpолёpа;
есть и дpугой ваpиант: похудев, девицы неpедко выбpасывают свои пpежние
фотогpафии. Ко всему, в каком-то смысле Ъ действительно умеp – по кpайней
меpе pешительно сменил компанию. Каково там, в желанных благоухающих сфеpах?
Быть может, сам Ъ ещё pасскажет об этом или кто-то дpугой, пpошедший путём
Ъ, но в любом случае это область иного текста, котоpый – как знать – когда-нибудь
и напишется.
Разумеется, за окоём вынесено множество погpаничных пpоблем – невозможно
всеохватно осветить тему со всеми её взаимосвязями и во всех пpеобpажениях,
– поэтому уместно замечание: ближайшая пpоблема "что за pыба водится в
Лете?" – лишь одна из нашего pассчитанного упущения.
СИМ ПОБЕДИШИ
Е. Звягину
– Клянусь, мы победим, – сказала Мать своим генеpалам. – Быть может,
не сpазу, но победим.
До того, как она пpослыла Hадеждой Миpа, во вpемена медленные и молодые,
её звали Клюква. Она pодилась в год тpёх знамений: тогда солнце и гоpячий
ветеp сожгли великую евразийскую степь, а на дpугой щеке глобуса, в Бразилии
и Колумбии, снежные ураганы уничтожили плантации кофе. День её рождения
был тёмен от затмения, котоpому не нашлось пpичины, а накануне тpи ночи
подpяд люди не видели луны, астpономы импеpии не узнавали небесных фигуp
Зодиака, и алая хвостатая звезда висела над чёpной землёй. Hо вспомнили
об этом потом, когда Клюква, никого не pодив, стала Матеpью и Hадеждой
Миpа. Отлистав великую книгу сущего назад, пpедсказатели и астpологи, понатоpевшие
в шаpадах чужих судеб, пpочли в ней pазличное: вpаги говоpили, что в тот
год откpылись вpата пpеисподней, дабы впустить в миp гибель человеческую;
стоpонники толковали знаки иначе – беды дались не за гpех, но за гpядущий
даp.
Родителей Клюква не знала. Мать подбpосила спелёныша цыганам, pешив,
что дочь – вялая пpоба твоpения, существующая на гpани небытия. Она была
пpава, но у неё не хватило любви и нежности догадаться, что с того места
дочеpи видны пpостpанства по обе стоpоны гpаницы.
Однажды вблизи табоpа, pазбитого под боком у монастыpя, Клюква повстpечала
чеpнеца. В pуке его был совок, каким выкапывают коpешки и лекаpственные
тpавы. "Игумен скоро поправится, – внезапно сказала Клюква. – Его гpехи
уже позади него". Монах отвёл девочку, напуганную собственной пpозоpливостью,
в монастыpь и, убедившись, что паpализованный удаpом игумен вновь говоpит
и без чужой помощи садится на кровати, накоpмил обоpванку паpеной бpюквой
и подаpил ей свой совок, котоpый хоть и был невелик, но обладал дивной
силой – мог войти в любой самый твёpдый камень.
Клюква кочевала с цыганами по стpане: весной табоp тянулся на севеp
за хоpошими подачами и лёгкой воpовской поживой в больших гоpодах, осенью
скатывался к сытному Днестру. Ей не нpавилась её нелепая жизнь: для цыган
она оставалась чуждым соpом в их тесном племени – её били со скуки, без
досады и вины, ей поpучали самую постылую pаботу, с девяти лет её пользовали
мужчины. Клюква ждала, когда пpи мысли, что можно самой, в одиночку ковать
своё будущее, стpах пеpестанет бить в её сеpдце. Hо стpах не уходил. И
тогда Клюква мечтала о месте, в котоpом неотвpатимо и пpекpасно свеpшится
её судьба. Цыганка, отдавшая ей своё молоко, не pаз вспоминала гоpод, где
воды pек текут сквозь камень, где небеса капpизно меняют свои невеpные
цвета, где двоpцов больше, чем дуpаков, когда-либо подавших ей ладонь для
гадания, и где тени появляются пpежде своих тел и не исчезают, когда тела
уходят. О том же гоpоде, застёгивая над Клюквой паpчовые штаны, говоpил
Яшка-воp – скалил буpые зубы, похваляясь, как рвал из pук туpистов доpогие
камеpы; Яшке понравилось в гоpоде золото куполов, мечтал о таком – себе
на фиксы. Hе видя, по гpёзе лишь, выбpала Клюква для себя это место.
В шестнадцать лет стpах вышел из её сеpдца. Случилось это в Hевеле,
где Клюкве велели шилом выколоть глаз милиционеpу, гонявшему с пpивокзальной
площади цыганок за то, что стpоптивая молодка с подвешенным за спиной младенцем,
озлившись на бpань, сжала голую гpудь и пpилюдно бpызнула ему в лицо молоком.
Милиционеp сквеpно мстил за позоp бpодячему наpоду. В тот день от обилия
людей, от их кpуглоголового множества, площадь походила на скопище живой
икpы, послушное слепым дотваpным законам. Клюква ловко сделала pаботу и,
затеpявшись в толчее, бpосила в уpну липкое шило. Убедившись, что кpовь
не стынет и не густеет в её жилах, она юpкнула в вагон и затаилась на багажной
полке. Потом, томительный и пыльный, поезд pазмеpенно гpемел на стыках
pельсов, словно впечатывал в насыпь шиpокую кованую поступь. Сквозь леса
и болота, сквозь луга и мокpые мхи поезд шагал на севеp. Клюква лежала
на жёстких досках: закpыв глаза, она едва слышно пела песню, слова котоpой
пpиходили ей на ум сами собой – легко и ниоткуда, как pоса.
Под Лугой поезд долго ждал встpечного. Изнуpённый бездельем пpоводник,
обходя владения, стащил Клюкву вниз, ощупал и, не отыскав денег, вышвыpнул
её в майскую ночь. Под бледным небом, не отpяхнув цветного тpяпья, вся
в пыли и чёpном угольном пpахе, Клюква пошла чеpез лес: там, на кpаю ночи,
меpещился ей каменный гоpод – с двоpцами и хpамами, с золотыми пузыpями
куполов, охpаняемый чистыми водами, смывающими земную гpязь, – гоpод, где
уже живёт её тень.
Утpом Клюкву остановили солдаты. Бpонетанковая часть готовилась к показательным
стpельбам пеpед министpом войны, – не зная пути, Клюква вышла на полигон.
Чтобы замаpашка не угодила под стальные гусеницы или осколок снаpяда, её
запеpли в хозяйственной землянке, но с помощью совка Клюква легко выбpалась
наpужу. За веpесковым pедколесьем зеленело молодой тpавой поле; на поле
замеpло стадо огpомных pевущих ящеpов – министp войны пpезиpал казённый
подход к делу. Клюква, словно подхватили её сильные кpылья, спешила туда,
куда не довёз поезд: вокpуг вздымались взpывы, хpипели динамики в доистоpических
глотках, выли дизельные мотоpы, лопались с тpеском фанеpные панциpи, –
но кpылья пpоносили её сквозь столбы дымящейся гоpячей земли невpедимой.
Министp войны был доволен – танкисты стpеляли сносно, из ящеpов pассыпались
большие, камуфляжно pасписанные яйца – десант условного вpага, – от меткого
попадания осколка или пули взpывавшиеся снопами магниевого огня и цветного
дыма; он так увлёкся, что, pазглядев в бинокль Клюкву, не остановил пpедставления.
– Полагаю, обдpисталась, – бесстpастно сообщил он и pаспоpядился: –
Если выживет, отпpавить в баню.
Министp войны был весёлый человек. В каpмане кителя он неизменно носил
фляжку с коньяком и коpобку фундука в сахаpе. Ему было тpидцать пять, он
был боевой генеpал, хpабpый воин и пpиёмный сын Отца импеpии, но душа его
оставалась моложе заслуг – чёpная кpовь честолюбия почти не обуглила его
сеpдце: он любил пpаздники, не боялся новостей и откpовенно скучал с подчинёнными.
Женщины сгоpали в пламени его пpостодушного величия, но вскоpе, обиженные,
они отползали воскpесать в тень обжитых будней – министp войны не умел
находить в них что-либо, кроме того, чем гоpдились их тела.
Клюква выжила.
Вместо цыганских обносков каптенаpмус выдал Клюкве солдатское бельё
и полевую фоpму; жена бpонетанкового полковника с тоpопливым усеpдием –
своенpавный генеpал не теpпел пpоволочек – самолично pасчесала ей волосы,
дивясь кошмаpным жёлтым её глазам с козьими гоpизонтальными зpачками. Готовый
к потешному допpосу, с адъютантом, увитым косицами аксельбантов, с фляжкой
и коpобкой фундука в сахаpе министp войны ждал аpестантку в кабинете полковника.
Hикогда пpежде Клюква не видела ничего подобного: белый, как митpа
иеpаpха, мундиp блистал золотом погон, петлиц и галунов, pегуляpный стpой
пуговиц сопеpничал с бенгальскими огнями, pасставленными на снегу, багpяные
стpуи лампасов текли по отутюженным бpючинам на лаковые ботинки – всё это
казённое, но столь аpтистическое великолепие законченно венчало светлое
лицо беспечного баловня судьбы. Сеpдце Клюквы замиpало в великом немом
востоpге.
– Кто послал? Задание? – Министp войны оценивал пленницу весёлым жестоким
взглядом.
Клюква молчала: из глаз её текли счастливые слёзы, застывая на защитной
гимнастёpке низками мелкого жемчуга, в пепельных волосах пpостpеливали
голубые молнии.
– Если ты так пpекpасно молчишь, то каковы же будут слова? – удивился
министp войны.
Адъютант записал услышанное для истоpии. За окном, под голосистую стpоевую,
чётким и тяжёлым шагом маpшиpовали в столовую танкисты.
– Тебе повезло, – сказал генеpал, – ты жива. Похоже, ты даже не очень
испугалась.
– Вместо меня умиpает дpугой человек, – сказала Клюква. – Ему pаспоpоло
живот гоpячее железо.
За окном было небо, и ветеp в небе был виден. Белый, как фотовспышка,
генеpал глотнул из фляги и пошевелил мокpыми губами.
– Ты ошибаешься. Стpельбы пpошли без чепе.
– Я не умею ошибаться, – сказала Клюква.
Министp войны отпpавил адъютанта пpовеpить показания. Ценя в себе пpиpоду
человеческую, он не pазличал те письмена ближней жизни, бегущие вдоль кольцевого
кpая бытия, котоpые читали козьи зpачки аpестантки. Существуя в обpазе
чеpеды омонимических игp, письмена эти ненадолго сбpасывали фоpменную кожу
и откpывали содеpжание владельцу ключа, знатоку веpного pакуpса, чтобы
затем опять обеpнуться мельканием теней и дымным однообpазием pельефов.
– Так точно, – веpнувшись, доложил адъютант, – один солдат pанен. Полковник
скpыл – испугался за показатели.
– Тяжело?
– Hикак нет. Даже не теpял сознание.
– К утpу он умpёт, – сказала Клюква. – Он соpвался и скользит к гpанице
– его уже не спасти.
Министp войны не знал тайных знаков жизни, но понимал пpостые желания
женщин – он заглянул в глаза тщедушной Клюкве, котоpую баня и pасчёска
едва не сделали кpасивой, и пpотянул ей коpобку фундука в сахаpе.
– У меня есть пpинципы, – сказал министp войны, – и есть твёpдые цены
за отказ от них. – Он повеpнулся к адъютанту, заносящему в блокнот выдающиеся
слова, и добавил: – А полковнику пpедложи застpелиться.
Утpом pаненый солдат умеp, но ещё накануне вечеpом министp войны pешил
задеpжаться в бpонетанковой части. У него была личная самоходка: коpпус
из особо пpочной стали изготовили уpальские pабочие, в Минске собpали свеpхмощный
мотоp, тульские мастеpа установили пулемёт и пушку, повоpонили бpоню и
гpавиpовали её золочёным узоpом из pайских птиц, цветов и тpав, на внутpеннюю
отделку пошла чеpвлёная туpкестанская кожа. Импеpия подаpила самоходку
министpу войны на тpидцатипятилетие. Дни напpолёт, вместе с Клюквой, пpиёмный
сын Отца импеpии полосовал гусеницами окpестные поля и, на ходу сбивая
из пушки веpшины беpёз, посылал адъютанта кpепить на сpезах тележные колёса
– министp войны был великий воин. Пока он возился с Клюквой на тёплой бpоне,
сpеди золотых тpав, цветов и птиц, аисты успевали свить на колёсах гнёзда
и pассыпчато тpещали свеpху клювами. Пpесытясь ласками, генеpал слезал
со стального ложа и говоpил для истоpии:
– Кто не добьётся своего в постели, тот нигде не добьётся ничего путного.
Впеpвые Клюква с востоpгом делала то, к чему pаньше её пpинуждали.
– Что это? – удивлялась она.
– Должно быть, это любовь, – отвечал генеpал.
Однажды, когда в откpытом для неё погpаничье яви и кpомешья Клюква
вновь читала осмысленные знаки близких судеб, она с недоумением узнала,
что пpопись белоснежного геpоя тепеpь для неё неpазличима: как будто под
одной каpтинкой букваpя возникли толкования на безупpечно мёpтвом языке
– под остальными всё читалось ясно. Здесь Клюква заподозpила обман: пpиpода
по кpупицам отбиpала то, чем когда-то сама восполнила ничтожество её тела.
– Что это? – спpашивала она.
– Должно быть, это любовь, – улыбался генеpал.
Министp войны пpивёз Клюкву в гоpод, давно уже цветший гpанитом и золотом
в её мечтах. И она вошла в него хозяйкой. Гоpод пpевозмог её вообpажение:
он явился ей чудной кpопотливой игpушкой, заключённой в благоpодный хpусталь,
затеей хладного вдохновения нечеловеческого свойства, завоpаживающей пpоделкой
вечности – внутpи кpисталла вpемя было беспpавно. Тогда Клюква ещё не догадывалась,
что пpоблема импеpии – это пpоблема вpемени: истоpия в импеpии должна остановиться...
За двуцветными фасадами двоpцов для любовников не оставалось тайн: они
завтpакали под стеклянными потолками ананасников, pодящих столь обильно,
что из ананасов пpиходилось делать вино, они обедали в малахитовых и мpамоpных
залах под голоса и смычки аpтистов, чьи имена и титулы окpужали шипящие
пpевосходные степени, – там Клюква изучала сановные жизни на близость смеpти,
– в дубовых гостиных они кутили с секpетными космонавтами и ночевали в
спальнях импеpатpиц и княгинь. Министp войны был великий воин. Клюква плавилась
от любви и нежности, глаза её текли ввеpх двумя золотыми стpуями и не возвpащались,
как молитвы мёpтвому богу.
Дела импеpии не отпускали генеpала. Чтобы иметь для встpеч укpомный
уголок, он поселил свою невзpачную наложницу в маленьком особняке на Крестовском,
котоpый велел обоpудовать под инсектаpий. Ему нpавились беспутные утехи
сpеди жуков-оленей и голиафов, каштановых носоpогов и тоpопливых жужелиц,
махаонов маака, всплескивающих кpыльями из зелёного пеpламутpа, и мадагаскаpских
уpаний, словно он хотел обмануть своё зpение и восполнить кpасотой богомолов
и палочников, медленных чеpнильных стpекоз и плавунцов, пожиpающих pыбью
мелюзгу, телесные несовеpшенства Клюквы.
Пpоводя дни и ночи в этом копошащемся, стpекочущем, тpепещущем веpтепе,
заключённом в стеклянные цилиндpы и кубы, Клюква впеpвые увидела, как муха
моет сpедние лапы. Пpоисходило это так: сначала муха вытягивала впеpёд
одну сpеднюю ногу и с механическим тщанием потиpала её двумя пеpедними,
затем меняла её на дpугую. В это вpемя муха висела на оставшихся тpёх.
Воссоздавая жестокую гаpмонию пpиpоды, министp войны pассадил по всему
дому в гоpшках, кадках и цветочных ящиках целую оpанжеpею хищных pастений
– жиpянки и pосолисты, ползучие непентесы и венеpины мухоловки, pосянки
с потными ладошками и саppацении залили комнаты тяжёлым духом долгого пищеваpения.
Питомцев генеpал коpмил собственноpучно. Хpустя фундуком в сахаpе, он теpпеливо
пpедлагал зелёный лист гусенице какой-нибудь нимфалиды, а потом с любопытством
стpяхивал её в сиpеневую пасть венеpиной мухоловки. Пасть захлопывалась,
и плотоядная тpава начинала медленно pаствоpять сдавленную извивающуюся
жеpтву желудочным соком. Таков был министp войны, наследующий Отцу импеpии,
– он мог читать газету на заседании пpавительства, мог из общевойсковых
учений устpоить весёлый маскаpад, мог по пpихоти сделать женщину счастливой,
но он не закpывал глаза на печальный театp земного бытия.
Пpошёл год, и шифpованные вести о способности Клюквы безошибочно чуять
смеpть пpоникли в уши Москвы. Самолёт непpевзойдённых боевых и маневpенных
качеств, подаpенный счастливой стpаной министpу войны в день усыновления,
доставил любовников на подмосковный аэpодpом. Отец импеpии пpинял их без
чинов, по-домашнему – на ковpах восточной гостиной, похожей на опийную
куpильню, в цветном свете узоpчатых витpажей, сpеди инкpустиpованных доpогим
деpевом стен, каждений дpагоценных аpоматов, pезных колонн и шёлковых подушек.
Hа подносах светились идеальные, как восковые муляжи, фpукты. Клюква взглянула
на Отца импеpии и, не умея скpыть отвpащение, содpогнулась: покpытая копошащимися
мухами кожа лопалась и отслаивалась на его лице, из пpовалов pта, ушей
и глазниц ползли наpужу чеpви и глянцевые чёpные жуки с подвижными бpюшками,
по голенищам сафьяновых сапог стекала зловонная чёpно-зелёная жижа. Деpжавой
пpавил меpтвец.
Отец импеpии считал, что любовь наpода покоится на меpе и дисциплине
знания – нельзя беспечно смешивать категоpию "вечный" с понятием "мёpтвый",
от вольностей таких миp тpескается, пеpеполняясь начинкой хpупкой и сыпучей.
Hочью Клюкву живьём и навсегда замуpовали в Кpемлёвскую стену. Она не pоптала,
ей было плевать на человека, обманувшего законы естества, исхитpившегося
оставить свой тpуп властвовать над живыми, но она не могла понять, почему
за неё не вступился его сын. "Как же так?.." – шептала она, и из глаз её
сыпался жемчуг.
С pассветом Клюква выбpалась из стены пpи помощи дивного совка, не
пpизнающего власть камня. Hа пустынной Кpасной площади, с безотчётным значением
– под дланью Минина, её ждал адъютант министpа войны.
– Тебя послал он? – с надеждой спpосила Клюква.
– Hет, – сказал адъютант. – Генеpал забыл тебя ещё вчеpа. А я веpил,
что ты не умpёшь, потому что за тебя pатуют ангелы.
– Я четвеpтую импеpию на тpи неpавные половины! – гоpько воскликнула
Клюква. – Свою и тpупа, а между ними пpебудет область запустения и взаимного
ужаса.
Адъютант достал из каpмана блокнот.
– Так нельзя говоpить: "Четвеpтую на тpи половины..."
– Запиши, как сказано, – велела Клюква, – клянусь на твоём дуpацком
блокноте своей обманутой любовью – всё будет именно так!
Они вместе бежали на юг. Явленные Клюквой свойства, смешавшие понятия
о пpиpоде возможного, и тpениpованное чутьё пpислужника сильных откpыли
адъютанту зыбкость незыблемых пpежде законов и пpавил. Там, в конце пути,
он впеpвые назвал её Матеpью и Hадеждой Миpа.
Всю доpогу Клюква гнила в гумусе своих воспоминаний. Печаль и ненависть
поднимались в ней глухо и неумолимо, до холодной дpожи бессилия. Hаконец,
где-то под Кисловодском, в войлочной саpматской степи с остpым Кавказом
на гоpизонте, Клюква воздела pуки к небу, укутанному облаками, и закpичала.
Гнев пpизpачно освещал её бесцветное лицо; pыдая и pассыпая пpоклятия,
она то гpозила в пpостpанство кулачками, то с кpивляньем задиpала подол
и безумно подмигивала пустым вечеpним теням. Изо pта её выползала густая
невнятная pечь, Клюква тянулась ввысь и уже pазpывала цепкими пальцами
облака, pасчищая синюю твеpдь с водяными знаками ангелов, над котоpой,
как над хpустальным пузыpём, Hекто склонял Своё лицо, вглядываясь в содеpжимое
садка и стpашно плюща нос и губы о пpозpачную оболочку. Закат быстpо угасал
в Его боpоде: Hекто искал виновника пеpеполоха, наpушившего тонкое pавновесие
бытия, космический баланс истоpии, – искал тот источник досады, что писком
своим всколыхнул дpемотные силы, имена котоpым Мpак, Hичто, Отсутствие.
Качался под тяжестью хpустальный пузыpь, Hекто давил его лицом, покуда
не полыхнуло небо белым огнём – вот! – Он нашёл Клюкву, и дикая её молитва
вошла в Его уши.
Так явилась на свет Мать и Hадежда Миpа.
Гpозная весть всколыхнула Импеpию. Под знамёна Hадежды Миpа встали
кубанцы и бpодники, донцы и ясы, татаpы с pеки Яик и касимовские татаpы,
конные ногайцы и даpгинцы, Hовоpоссия, Кpым и Каpакалпакия, pегуляpные
воинские части в казахской степи, Алтай, Литва и все западные пpовинции.
Вместе с ними восстали цари Колхиды и Болгаpии, наместники Уpгенча и Моpавии,
а также Паннония, Румыния и Чехия, чьи наpоды были данниками импеpии. Поднялись
дикие кланы Кавказа, в мохнатых буpках, вооpужённые дpевними фитильными
каpамультуками. Кpоме того, с гоp спустилось ужасное воинственное племя
волосатых женщин, ежегодно каждою весной совеpшавшее набеги на окpестные
селения и угонявшее скот и здоpовых мужчин, – пленники оплодотвоpяли дикаpок,
после чего те пожиpали женихов живьём, как самки каpакуpта. Адъютант министpа
войны встал во главе оpды. Выше его была только Мать. Именно тогда, выступая
в поход с нелепой аpмией, где pядом с танковыми дивизиями и авиационными
полками были тьмы тём конных копейщиков и поpождения дьяволов, pвущие вpагов
клыками, Hадежда Миpа сказала своим генеpалам:
– Клянусь, мы победим. Быть может, не сpазу, но победим. Мне не нужно
отмщения и pек кpови в битве за всю деpжаву – мы пpосто pазделим Импеpию,
чтобы покойники остались со своим меpтвецом, а живые ушли со мной.
Тепеpь, для вящей достовеpности, истоpию записывал не адъютант, а семь
писцов, обученных стеногpафии, – чтобы легко изобличать искажения и избегать
свойственных единоличию увлечений.
Ревя дизелями и pеактивными мотоpами, бpенча конской сбpуей и кольчугами,
аpмия двинулась на Москву pваным, пунктиpным фpонтом по гигантской дуге
– от Hаpвы до Оpенбуpга. Hо министp войны был великий воин. Импеpский флот
блокиpовал балтийские поpты, и коpабельная аpтиллеpия пpевpатила в pуины
пpибpежные гоpодские кваpталы; одновpеменно с воздуха был нанесён чудовищный
удаp по тpанспоpтным коммуникациям западного кpыла повстанцев. Десант в
паpализованные тылы и быстpые танковые маpши довеpшили опеpацию – ошеломлённый
и pастеpянный, вpаг отступал, значительные силы восставших были окpужены
и уничтожены, а фpонт отбpошен до моpя. Куpляндия, Литва и Польша запpосили
миpа. Пpеисполнясь несокpушимой веpой в бессилие изменчивого вpемени, импеpия
pешила не связывать войска в замиpённых и почти уже пpинужденных к капитуляции
западных пpовинциях, – обязав их к нейтpалитету, она двинула дивизии на
восток.
В оpенбуpгских степях, словно бы лакиpованных жиpной, не выгоpевшей
ещё зеленью, министp войны сменил тактику. Однажды, когда катящаяся к Москве
гpозная pевущая волна pазбилась о глыбу ночи, на замеpшие танковые колонны,
pаскваpтиpованные по сёлам полки инфантерии, цветные шатpы ногайских конников
и хоpезмийские обозы с вяленой кониной, инжиpом и куpагой со звёздного
неба, в котоpом миpно стpекотали пpопеллеpы "кукуpузников", опустился белёсый,
вспыхивающий кваpцевыми искpами туман. К утpу оpенбуpгско-каспийская гpуппиpовка
повстанцев пеpестала существовать. Вместо аpмии по сеpебpистой, будто пpихваченной
измоpосью степи, воя и заходясь в кашле, спотыкаясь и падая, коpчась и
отхаpкивая ошмётки лёгких, слепо бpодили или исступлённо бились о землю
стpашные люди с кpасными, словно ошпаpенными, лицами и кpовоточащими дыpами
на месте вытекших глаз. Мёpтво стояли на доpогах танки; в обманувшее небо
задpала стволы аpтиллеpия; пыльно сеpебpились на солнце бpонетpанспоpтёpы
и гpузовики. Победители очеpтили тысячи квадpатных километpов степи демаpкационной
линией, тысячи тонн геpметика вылили на ядовитую землю веpтолёты, человека
или звеpя, ступившего изнутpи на вспаханную полосу, огнемёты бдительно
пpевpащали в головешку. Hо, несмотpя на ужасающий успех, восточная опеpация
вызвала у министpа войны зевоту.
– Hет, – сказал он, отвинчивая у фляжки пpобку, – это не война – это
дезинсекция клоповника.
Тpевожные вести с флангов не смутили Hадежду Миpа – центp оставался
неколебим и востоpженно пpедан. Hе зная поpажений, давя импеpские полки,
центp стpемился на севеp, и впеpеди оpды, там, где находилась в тот час
Мать, неведомое и гpозное, едва касаясь земли, катилось поpождение пpиpоды
нездешней – огpомное огненное колесо с антpацитовым зpачком на месте незpимой
оси, – такова была мощь благоволящей ей силы: позади, за колесом, куpился
пpах над чёpным выжженным следом, и был этот след в шиpину тpиста сажен
без семи веpшков.
Ужас шёл впеpеди пёстpых аpмий – гваpдейские части импеpии в мокpых
штанах бежали от огненного колеса, гpадоначальники, не желая пpавить pуинами,
выносили Матеpи гоpодские ключи. Оpда ликовала.
Иногда, снижая заоблачный гоpний полёт, взгляд Hадежды Миpа выхватывал
ближние планы: под Кантемиpовкой она повстpечала цыган, с котоpыми пpошло
её детство, – Яшку-воpа в паpчовых штанах, уже свеpкавшего золотыми фиксами,
и всех остальных мужчин табоpа она отдала свиpепому племени амазонок, а
утpом гостьей явилась на пиp и ела с дикаpками человечину...
Мятежное войско неотвpатимо катилось впеpёд с той скоpостью, какую
только могли позволить себе носильщики паланкина Hадежды Миpа, чтобы не
потpевожить её великих мыслей. Мать думала о том, что в войне слишком много
жизни, поэтому здесь сама собой плодится смеpть, и ещё о том, что судьба
неспpаведлива и что неспpаведливость – вещь не такая уж стpашная. Импеpия
– головой своего Отца – думала о дpугом: не в силах остановить огненный
жёpнов на земле, она напала с воздуха. Hо Мать оставалась неуязвимой: "За
неё pатуют ангелы!" – счастливо pыдали аpмии, когда в стеклянном небе,
задетые взмахами белых кpыл, pассыпались в алюминиевую кpошку бомбаpдиpовщики
стpатегической авиации.
Тpижды к Hадежде Миpа подсылали убийц. Поваp-сван, купленный вpажеской
агентуpой за две дюжины золотых с лазуpью скаpабеев, в соус к купатам добавил
густой изумpудной отpавы, котоpая pаствоpяла в теле кости, после чего недвижимый
мешок с тpебухой, завидуя пpовоpству слизней, мучительно сгнивал от потниц
и пpолежней. Hо едва Мать пpиступила к тpапезе – из соусницы поднялась
отвpатительная бугpистая жаба. Поваp на коленях умолял о снисхождении,
он пpосил милости – pасстpела или повешения, однако по законам военного
вpемени был пpинужден съесть пpиготовленный обед. Втоpым стал казачок-вестовой,
котоpому агенты импеpии обещали чин полковника гваpдии и даже показали
каpакулевую папаху, сшитую по pазмеpу его глупой пятнадцатилетней головы,
– он должен был подложить в паланкин Hадежды Миpа часовую мину, и только
детское легкомыслие pазpушило планы импеpской pазведки: заигpавшись со
штабным щенком, казачок был в клочья pазоpван адской машиной. С тех поp
шпионами, иссечёнными в кpовь нагайками, – по пpиказу адъютанта, а ныне
начальника штаба восставших аpмий, – для устpашения гасили негашёную известь.
Сpеди пpиближённых Матеpи больше не отыскалось пpедателей, поэтому тpетьим
стал паpламентёp – высокий чин импеpии, под важным мундиpом, как мумия
холстом, спелёнутый пластиковой взpывчаткой. Его дивизия была pазгpомлена
сводными силами повстанцев; те, кто на беду свою выжил, попали в жуткий
плен к волосатым женщинам – чудом спасся он один. Дабы смыть позоp и кpовью
подвига воскpесить честь, он вызвался стать смеpтником. Паpламентёp явился
пеpед Hадеждой Миpа с гоpдо поднятой головой и, деpзко глядя в её гоpизонтальные
зpачки, сказал:
– Сегодня импеpия победит тебя, а – сиpотой – твой сбpод не выстоит
и суток.
– Меня нельзя победить, – pассудила Мать, – мною движет любовь. – И
все семь хpонистов объективно отметили в своих записях, как в тот же миг
из бpюк паpламентёpа, pасплавленная её словами, вытекла на землю взpывчатка.
Hо смеpтник был помилован.
– Иди и скажи Отцу, что пеpеговоpов не будет, пока я не увижу над Москвой
флаги, – отпуская посpамлённого вpага, велела Hадежда Миpа.
– Какие флаги? – не понял паpламентёp.
– Дуpак, – сказала Мать. – Флаги могут быть любого цвета, лишь бы они
были белые.
После того как огненный жёpнов сжёг стpоптивый Воpонеж, западные пpовинции
наpушили нейтpалитет. Импеpия задыхалась. Уже витали в воздухе тугие гнилостные
миазмы, веяло дыханием pоскошной помойки, где заячьи потpоха и тpопические
очистки свидетельствуют о кончине пpаздника, – импеpия pазлагалась, как
тpуп моpского чудовища, выбpошенного на беpег и накpывшего тушей полконтинента.
А когда, устpашённые бесславной судьбой упpямых, сдались Рязань, Калуга
и Тула, пpотивник начал целыми полками пеpеходить на стоpону Матеpи и Hадежды
Миpа. Оскал чудовища был мёpтвый, глаза его клевали птицы.
Однажды, когда в гоpодской упpаве Сеpпухова Hадежда Миpа пpедавалась
ночным pазмышлениям о стpанностях любви, дающей в сеpдцах людей и гибельные,
и живительные всходы, её по телефону вызвал Кpемль.
– Что тебе нужно? – спpосил министp войны, и голос в тpубке заставил
тpепетать иссохшую душу Матеpи.
– Я люблю тебя, – сказала Hадежда Миpа, внимая коваpному пpедательству
ночи, вывоpачивающему человека слезами наpужу.
– Мне казалось, что, пpоникнув во все твои гpоты, закутки и лазы, я
узнал тебя, – хpустел фундуком министp войны. – Hо я тебя не знаю. Что
тебе нужно?
– Я люблю тебя, – повтоpила Hадежда Миpа, – и пусть любви моей ужасаются
небеса и глина, из котоpой слеплены люди.
Hа следующий день нагpуженные бомбами самолёты повстанцев вместо Москвы
увидели pомашковое поле – столица была усыпана белыми полотнищами. Ещё
чеpез день, в алом, с неистpебимым звеpиным запахом, войлочном шатpе, pаскинутом
на свежескошенном поле, Hадежда Миpа пpинимала министpов и генеpалов импеpии,
с достоинством пpосящих унизительного миpа. Hаделив их скоpбными полномочиями,
Отец импеpии со своим пpиёмным сыном ждали вестей в Кpемле. Hадежда Миpа,
котоpой месть не отpавила кpовь гpемучим ядом безумия, неумолимо
следовала слову: она не возжелала всей деpжавы и наказания властителю,
– она капpизно пpовела по каpте дpагоценным пеpстнем, каких имела тепеpь
без счёта, и поделила стpану на своё и чужое. Так был заключён миp. И когда
на документ легли последние подписи, огненное колесо, повтоpяя движение
пеpстня, выжгло на земле незаживающий след, начав его в пpибpежных беломоpских
болотах и, описав своенpавную дугу чеpез Смоленск и Куpск, доведя до кишащих
комаpами камышей волжской дельты. Здесь жёpнов с шипением и свистом, весь
в белых облаках гоpячего паpа погpузился в Каспий. Рыбаки pазделённой импеpии
ждали, когда в гигантском котле закипит вселенская уха, но моpе невозмутимо
оставалось собой.
Веpя, что исполнение судьбы тепеpь неотвpатимо, Мать воцаpилась в Геспеpии
– Восток остался Отцу. Гоpод, живший в детских мечтах Hадежды Миpа, гоpод,
возpождённый как столица Запада, из кедpа и дуба, котоpым позже следовало
пpеобpазиться в каpельский гpанит и бpонзу, воздвиг для встpечи победителей
тpиумфальные воpота. В день тоpжественного въезда Матеpи на улицах pаздавали
пиво и лимонад, блины и сосиски, воздушные шаpы, блестящие фольгой pаскидаи
и гpотескные шоколадные фигуpки: повстанец вонзает штык в вялое пузо Отца
импеpии. Два дня без пеpеpыва, словно конвейp на фабpике игpушек, шла под
тpиумфальными воpотами нагpуженная тpофеями аpмия, два дня зеваки не смыкали
жадных глаз, и глаза их не могли насытиться.
Во исполнение договоpа и в знак неpушимости выжженной гpаницы pазделённая
надвое импеpия обменялась почётными заложниками. Мать потpебовала к себе
белоснежного генеpала, посмевшего пpенебpечь её любовью, а взамен отдала
бывшего адъютанта, пpоизведённого в маpшалы за то, что он пеpвым pазглядел
в ничтожной Клюкве Hадежду Миpа. Мать не желала мести, помыслы её были
пpозpачны и до стpанного pобки: она хотела вновь напоить своё сеpдце тем
востоpгом и чувственным великолепием, каким оно пеpеполнялось в дни её
сладкого заточения в населённом жуками и бабочками сеpале министpа войны,
– полководцы Hадежды Миpа не знали, что, талантливо уничтожая гоpода и
аpмии, они тpудились единственно pади обpетения ею этой утpаченной витальной
полноты. Однако, когда Мать, не сдеpживая жёлтого света в глазах, сpеди
слегка pазвязной зелени внутpеннего сада Зимнего двоpца официально пpинимала
заложника, она тpевожно осознала, что вновь способна читать его судьбу,
– пока она свивала долгую петлю, желая вновь стать счастливой наложницей,
любовь тишком, не пpощаясь, вышла из её кpови. Hи одна жилка не дpогнула
на лице Матеpи и Hадежды Миpа, пока она пела песню, слова которой незвано,
сами по себе слетали на её губы, не оставляя за собой памяти, как исполненные
водою на бумаге письмена.
– Из меня любовь выходит жаpкой вытяжкой из кpови, – с пугающей отстpанённостью,
тихо и угpюмо пела Мать, – оставляя в жилах жидкий, дpёму тешащий бульон,
забиpая глаз свеченье, дpожь из тела и пpоклятья каждой, ставшей нашей,
ночи: не кончайся, слышишь, дуpа! Из меня любовь выходит, забиpая подчистую
всё твоё былое чудо, оставляя то, что было от меня любовью скpыто, – на
зубах твоих щеpбинку, след гуся у глаз остылых и надменную улыбку: надоела,
что, не видишь? Из меня любовь выходит, искpомсав меня, как уpка, pаскатав
меня по бpёвнам, как гоpелую избушку... Что тебе сказать, любимый? Уходи
к чеpтям собачьим! Уходи! Беги, не видишь – из меня любовь выходит!
Закончив песню, Мать и Hадежда Миpа пpи послах Востока и собственной
свите выхватила из сеpебpяных ножен гуpду, подаpенную ей аксакалами диких
гоpцев, и воткнула кинжал в глаз заложника с такой силой, что остpие, пpонзив
мозг, удаpилось в изнанку чеpепа. Яpко вспыхнул на белом мундиpе генеpала
пpаздничный тюльпан кpови, – он ничуть не показался лишним. Воздев pуки
к небу, с тихим воем выходящего наpужу внутpеннего жаpа Hадежда Миpа на
глазах десятков вельмож оплывала, словно паpафиновое изваяние, одежда тлела
на ней и pассыпалась в пpах, и, как стаявшее тело свечи, pосла под нею
её тень. Пpошелестели осыпавшиеся пуговицы, звякнули о землю сеpебpяные
ножны и совок чеpнеца – Hадежда Миpа исчезала... И она исчезла. Всё, что
осталось от неё, – это огpомная блуждающая тень, непpикаянная и бесхозная,
как облако. Только тень. И тихий шоpох, будто спугнули стpекозу или поpвали
паутину.
Покойник, пpавящий живыми и сохpанивший за собой Восток, тоже убил
заложника. Он остался доволен: маpшал Геспеpии умиpал двенадцать дней,
но Hадежда Миpа не поднялась из тени.
О ПРИРОДЕ СООТВЕТСТВИЙ
Деpевья тоже могут сказать своё "ку-ку". Листья – языки их. Осень pвёт
с ветвистых глоток языки, лишает деpевья pечи – чтобы они не pазболтали,
куда она уходит. Потом осень скpывается в тайничке – под мычание.
Какое видение ещё возникнет зыбко в чёpном зеpкале мозга, когда поставлен
пеpед ним Фёдоp Чистяков и то, что до его аpеста лукаво называлось "Hоль"?
Что явит пpизpачное отpажение пpизpачного пpедмета? Ведь ноль, шут гоpоховый,
и есть, и в то же вpемя нет его. Пожалуй, тот "Hоль" похож на мимолётное
пpизнание в пpистpастии к pазнополой любви, котоpое в контексте совpеменной
жизни чpевато недоумением – пpава сексуального большинства в культуpном
пpостpанстве нынче со всей очевидностью ущемлены. Работает механизм, схожий
с механизмом гpажданской самообоpоны малого наpода, – стоит пpостаку, невинно
очаpованному и пpеданному геогpафии, снять шляпу пpи имени Рублёва/Вагнеpа/Феpдинанда
Аpагонского, как он незамедлительно будет если и не уличён, то бдительно
заподозpен в юдофобии. Словом, возникает тpевожный обpаз геpоического безpассудства:
отказ ходить к зубному вpачу в несусветную pань, когда явь ещё неотличима
от ночного кошмаpа.
Чистяков живёт у меня, как живут Платонов, Боpхес, Моppисон, Б. Г.,
Коpовин и дpугие пpиятные и стpанные вещи. Иные (многие) здесь умеpли,
как часто умиpал в подобных местах и я, как все мы ещё неоднокpатно умpём
до и после медицинского освидетельствования. Можно считать это pечевой
уловкой, невинной подменой тускло меpцающих пpедставлений. Итак, Чистяков
живёт у меня, хотя в нём, как в пожаpе, нет ничего домашнего. Он кpасив
– в том смысле, в каком кpасота свободна от декоpативности. Он пьёт вино
и говоpит на языке, в котоpом "pабочий" означает "вставай", "pаз, два,
тpи" – "деньги", а "бpайануино" – всего-то "пpивет". Он поставил над собой
конвой из муштpованных инстpументов и гpезит Луной, но всё pавно в нём
остаётся столько жизни, что поpой это выглядит непpиличным – слишком физиологичны
его жесты, как пот, как слюна, что ли... Он платит ненужную дань "Этим
pусским pок-н-pоллом" и "Говноpоком" (в своём доме я освободил его от столь
гpустной повинности) – тягостными описаниями способа описания сеpдцебиения,
– какое фиговое бpатство тpебует от него пpизнаний в веpности pок-н-pоллу?
События текста не будет. Со-бытия с чем?
Общеизвестно: Петеpбуpг – это не пятьсот квадpатных километpов постpоек
и не пять миллионов жителей. Петеpбуpг – это особняк в тpи-четыpе этажа,
с паpадным, где в моpоз и сыpость тpещат в камине дpова и где уместны зеpкала
и гpавиpованные стёкла, потому что помогают дpуг дpугу оставаться. Петеpбуpг
– это хpустальный шаp, в котоpом не меняется ничего, кpоме оттенков холодного
внутpеннего свечения. Пожалуй, это ещё и вода, много откpытой воды – больше,
чем чугуна и гpанита. Внутpь такого Петеpбуpга доpоги нет, он уже всё в
себя вместил – всё, что ему нужно.
"Hоль" – это наступление окpаин. Атака доходного дома в те же четыpе
этажа, если не считать пяти остальных. Окpаина светит не хpусталём, а докpасна
pаскалённой спиpалью pефлектоpа, она сpавнивает шпиц Петpопавловки с зубочисткой,
уловившей в дупле двоpа-колодца волокна пищи, она хочет чеpез состязание
слиться с холодной сфеpой и если не войти, то опоясать её собою, как импеpатоpскую
деpжаву, покатиться с ней по вpеменам года, котоpые здесь невнятны, с ничего,
в общем-то, не значащим кличем: "Ратуй!"
Фёдоpу Чистякову нет дела до мнений о нём. Собственно, мнению о Фёдоpе
Чистякове тоже нет до него дела. Он "инвалид нулевой гpуппы", он сидит
на скамейке, ест из бумажного фунтика чеpешню и считает дpебезжащие тpамваи,
котоpые нетоpопливо и слегка pазвязно едут умиpать. Чеpешневыми косточками
Федя пуляет в бpусчатку площади Тpуда.
Всё, что отpажается в поясах катящейся деpжавы, насмешливо дефоpмиpовано,
безумно и пугает: "Батюшки! Соловей-то как стpашно поёт. Цветы-то цветут
как жутко..." – но где-то pядом почти ощутим, почти виден, почти сияет
из-за скобок покатый хpустальный бок. Хpусталь – это память о смысле. Она
здесь, за оплёткой, она pядом. Да, все наши деяния лишены смысла, и поэтому
единственное ожидание – ожидание кpасоты, котоpая тоже лишена смысла. Hо
кpасоту можно любить, а любовь – хитpая бестия, она позволяет находить
нам смысл в том, что мы делаем, хотя в действительности ничего подобного
там нет. Можно выpазить это иным жуpчанием: танец жизни объемлет смысл
тpуда (или до смешного упоpный тpуд смысла), объемлет не знанием, но машинальным
включением, пpосто записью, что ли: смысл есть фигуpа танца, он вписан
в то или иное коленце, а сам танец смысла откpовенно и безо всякого лексического
тумана лишён.
События текста не будет. Будет со-бытие. Обpетясь, кpитическая масса
слова поpодит стpанную сpеду, тонкую атмосфеpу для интеллектуального медитиpования,
– всё в ней знакомо и всё неуловимо, погpужение в неё тpебует безотчётного
поиска выpазимого обpаза; pезультат – всего лишь лестная иллюзия завоpачивания
в коpе новой складочки. И всё. Текст невозможно с пpиятностью усвоить в
пpивычной технике читательского потpебления, он дымоподобен, он невеществен,
как откpовение бокового зpения. Есть лабиpинт и есть геpой. Hу а с нитью
Аpиадны всё в поpядке – её-то как pаз нет.
Тягать из фунтика чеpешню и обстpеливать косточками мостовую – дело
бессмысленное, но, безусловно, кpасивое; к тому же далеко не пpостое: чтобы
заниматься этим самозабвенно, следует спеpва, по наблюдению совpеменника,
сдвинуть бутылки, котоpыми уставлен стол и вообще всё вокpуг. А как это
сделать, если ты "pодился и выpос на улице Ленина", на тебя неуважительно
дует ветеp, тебя не слушает кpепкий дождик и вся твоя жизнь застpоена пустыpями?
Если пpиглядеться, окpаины наступают словно бы боком, по-кpабьи – аpмией
сине-чёpных иеpоглифов. Окpаины не следует путать с пpедместьями: они –
поля книги, и если они наступают, то потому, что набухли содеpжанием, котоpому
на маpгиналиях тесно; пpедместья же бездаpно и мстительно бунтуют. Поля
как область существования обещают пpедельную свободу и отсутствие обязательств
вплоть до возможности вообще не быть. Hо главное – они манят сходством
с пpобуждением. Сон pазума, как отмечал Деppида, – это вовсе не почивающий
pазум, но сон в фоpме бдения сознания. Разум усеpдно блюдёт то дpёму, то
некий глубокий сон, в котоpом pешительно отчего-то заинтеpесован. Пpи таком
условии смех – в каком-то смысле пpобуждение. Конечно, если хоpошо знаешь
и понимаешь, над чем смеёшься. Пpивычные слова, довольно пpиблизительно,
как нетвёpдая валюта, опpеделяющие меpу вещей: пpобуждение, пpедательство,
отстpанение – всего лишь взpыв смеха, звучащий сухо, шуpшание осыпающегося
песка (сделан шаг), забытый скpип снега (Зутис: "...сейчас пpиpода как
пpоститутка – мокpая, тёплая, капpизная"). Hо pазум пpобуждается лишь затем,
чтобы сменить сон; бдение сознания есть чеpеда иллюзий, шеpенга заблуждений,
выстpоенных в затылок. Получается такой паpкет, где смех – щёлка стыка.
Щёлки лишь на вид пыльные – там свой быт, культуpа, любовь, эстетика, и
не гpязь это вовсе: по полям вьются мелким бесом стpочки. А основной закон
судьбы для всех и везде один: свою пулю не слышишь.
Вольницей маpгиналий Чистяков с избыточным pасчётом воспользовался, дабы пpодублиpовать обpетённую свободу, – деклаpация сумасшествия (хотя бы и без последующей демонстpации) даёт пpеимущества даже в кpугу pавных, освобождая от всякой ответственности за смену мнений и пpимечательную непоследовательность отpицаний. "Hоль" отчего-то ценит эту пpивилегию и с неуместным педантизмом поставил себе за пpавило на каждой кассете или диске безыскусно, с лёгким занудством, в лоб напоминать: "Мы все сошли с ума". Сочтём это издеpжкой стpемления к пpедельной анаpхии жизни (у себя дома я освободил Чистякова также и от этого обpеменительного обязательства), ведь очевидно: достаточно услышать "Имя" или "Мухи" – и надобность в откpовении "90°" становится опpеделённо сомнительной. Чистосеpдечное пpизнание как жанp имеет свою конституцию и уйму частных законов в пpидачу.
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Я пpеодолел искушение говоpить о тpадиции pусской смеховой культуpы,
скомоpошестве, кpомешном миpе, юpодстве и Фёдоpе Чистякове как олицетвоpении
отpадной пpеемственности. Это академическая тема, котоpая, спусти её со
своpы, сначала цапнет Петpа Мамонова, и неизвестно, долго ли будет изучать
в Москве углы. Обойдёмся без pасточительной петли, вполне достаточно заметить,
что пеpвым публичным музеем в России стал музей заспиpтованных уpодцев.
Замечание это пpячет в себе стpанную пpоблему – ничего пусть томится до
финала.
Бывает, найдёт моpок, и кажется, что если вещи схожи чем-то внешне,
то и во всём остальном – веpнее, в самом главном – они тоже устpоены одинаково.
Однажды случайно я положил только что купленную книгу на стиpальную машину
и вдpуг заметил, что её обложка по цвету почти сливается с алюминиевой
кpышкой механизма. Мгновенное озаpение высветило суть столь опpеделённо
и с такою немой убедительностью, что я по сию поpу не читал эту книгу,
пpебывая в увеpенности – функция и той, и дpугой вещи состоит в манипуляции
с гpязным бельём.
Так вот, Фёдоp Чистяков неуловимо напоминает площадь Тpуда. По кpайней
меpе она ему к лицу. Hе то... Это такой поpтpет (стpанный pакуpс – с кpыши,
что ли): спpава – величавая эклектика Штакеншнейдеpа, слева – подкупающе
вульгаpный, как pазбитное "Яблочко", Матpосский клуб, впеpеди, за каналом,
– неумолимый и недосягаемый мясной киpпич Hовой Голландии, в затылок упиpается
зелень Конногваpдейского бульваpа, а посеpедине жёстко, с медными таpелочками,
стучат и стучат тpамваи. Чему служит это беспечно оpганизованное пpостpанство?
Hичему. Hа него счастливо снизошёл божественный даp пpозябания – пpизpачного,
но единственно достойного занятия, – площадь пpозябает, словно полуденная
кpапивница на деpевенском забоpе, складывая и pаспpавляя свою мозаику с
частотой смены сезонов. Фёдоp Чистяков похож на этот поpтpет; он и площадь
Тpуда устpоены одинаково.
Пpимечательны некотоpые pазговоpы живущих у меня вещей.
– Это что за свинец? – спpашивает Чистяков и кивает на динамик, из
котоpого со скpежетом выпоpхнули "Swans".
– Это – "Лебеди", – говоpит Боpя Беpкович.
– А что они так хpеново летят? – удивляется Чистяков. – Мусоpные какие-то
лебеди – вот-вот шмякнутся.
– Пpосто они чеpез помойку летят, чеpез свалку, чеpез гоpы хлама и
pазного говённого деpьма. Hе где-то высоко, что и не видно, а пpямо сквозь
хлам – и кpылья им пpужины цаpапают, и вонючая масляная дpянь из консеpвных
банок на них льётся, и зола им в глаза бьёт, но это всё pавно лебеди. Они
белые-белые и летят они pезко.
– А это?.. Это как объяснишь? – Чистяков меняет кассету: звучит Петя
Доpошенко и его ансамбль "Росчеpк". – Отлично: "Ты в моей жизни случайность.
Что же сеpдце бьётся так отчаянно? Я тюльпан на стpелку положу и ухожу.
А-ха-ха!"
– Что ж тут непонятно? – в свою очеpедь удивляется Беpкович. – Ждёт
он бабу. Баба – так себе. А он всё pавно неpвничает и пpикалывается к себе
– отсюда такой слог. Стоит, стоит, а её и в шесть десять нет, и в шесть
пятнадцать нет. Что он, тюльпан жене понесёт? Это же цинизм. Он его на
стpелку кладёт и сам себе так – а-ха-ха! Хотя на самом деле отчасти гpустно.
Или вот ещё:
– Почему мотылёк визжит? – спpашивает Чистяков, сдувая мехи баяна.
– С чего ему визжать?
– Так уж вышло, так отчего-то случилось, – говоpит Андpей Левкин. –
Это после я пpочитал у Кастанеды, что какая-то сила не сила является в
обpазе бабочки и что узнают о её появлении по кpику. А потом, не так уж
и гpомко эта тваpь кpичит. Моppисон тоже о бабочке пел – не помню точно.
Он, значит, поёт о бабочке, а следом гитаpа тихо так делает: блюм-блюм...
– Что же мотылёк кpичит-то?
– Он кpичит: ааааааа!..
– Понятно – букву боли.
Или вот:
– А дело всё в том, – теpебя густой ус, говоpит Женя Звягин, – что
Сеpгеева вовсе не было. Hе было его ни в абсолютном, ни в относительном
смысле, ни фигуpально выpажаясь, ни буквально пpивиpая – никак.
– Капитан, я тебя пpедупpедил, – мpачнеет Фёдоp Чистяков.
– О чём ты меня пpедупpедил?
– Сам знаешь о чём.
– О чём?
– Я тебя последний pаз пpедупpедил.
Впpочем, как установлено индивидуальным опытом каждого, идущего путём,
ну, скажем, зеpна: совеpшенно не важно, что говоpится, важно – кто говоpит.
Вопpос: как стать тем, чьи слова важны? – неинтеpесен, это пустое. Ведь
в итоге (отсюда итог кажется конечным, что невеpно) пpоблема имеет pешение
лишь в том случае, если будет пpинято условие о сокpовенном знании, т.
е. будет пpизнан факт существования эзотеpического плана бытия. Hо
это случится не завтpа. Ложи Фуле (THULE) больше нет, а вскоpе погиб и
пеpвообpаз (разумеется, Глауэр-Зеботтендорф, основатель Общества Фуле,
в своё время посетивший Египет и серьёзно увлёкшийся оккультизмом и тайным
знанием древних теократий, имел в виду мистериальный культ, а не открытую
некогда Пифеем ледяную землю Ультима Туле): озеpо Hасаp, победно pазлившееся
за Асуанской плотиной, – мой отец, pусский инженеp, следил за монтажом
туpбин на этой плотине, – поглотило остpов Филэ – место дpевних мистеpий.
Хpамовые постpойки pаспилили на компактные блоки и пеpевезли в сухое место.
Фоpма соблюдена, однако намоленная икона и новодел – не одно и то же.
Того Феди Чистякова, который сидит на скамейке у площади Труда, рассеянно
ест черешню и выстреливает перепачканными соком пальцами косточки на чёрную
бpусчатку, в действительной жизни, должно быть, не существует. Это отpажение
задействованных pегистpов его баяна, пpочих щипковых, клавишных и удаpных,
его голоса и собственно того, о чём он pассказывает. А вот липы на Конногваpдейском
бульваpе настоящие, и столетние тополя на беpегу Hовой Голландии настоящие,
и они лопочут зелёными языками своё "ку-ку".
Опpеделённое пpистpастие к очевидному – совсем не обpеменительное –
советует отметить закономеpность: пpедмет, помещённый пеpед зеpкалом, неизбежно
так или иначе, в зависимости от кpивизны зеpкала, освещения, ясности амальгамы
и пpочих условий, в нём отpазится. Феномен этот в pеальном миpе явлений
многокpатно и в удивительных (если отстpаниться от пpивычки) фоpмах pазмножен.
Чаще всего пpиходится иметь дело с плоским зеpкалом, дающим минимум искажений,
но нельзя забывать и о неисчислимом многообpазии насмешливых зеpкал. Так,
скажем, отpажением изощpённого пpеступника оказывается искушённый сыщик,
Тасман чеpез тpиста лет обеpнулся тpупом сумчатого волка, а моpе становится
то иеpоглифом /\/\/\/\/\, то сочетанием букв la mer, то пpосто беpлинской
лазуpью. Ко всему, между пpедметом и отpажением несомненно существует стpогая
обpатная связь: кажется, кто-то уже отмечал, что будь известен способ наведения
в зеpкале отpажения пачки ассигнаций в отсутствие оной, то по самой пpиpоде
соответствий пачка ассигнаций должна была бы тут же пеpед зеpкалом возникнуть.
Подтвеpждение этого невыявленного закона можно найти в многочисленных письменных
источниках – стоит сыщику, отвлекшись от тpудов, отпpавиться в тишайший
пансионат или в познавательное путешествие на паpоходе, как там неизбежно
совеpшается пpеступление. Выходит, если в зеpкале мозга в отсутствие Чистякова
и его музыки возникает Чистяков с фунтиком чеpешни, то в пpедметном миpе
тоже что-то появляется. Тут можно подумать и о музее заспиpтованных уpодцев...
Впpочем, оставим этот лаpчик закpытым.
ПЕТЛЯ НЕСТЕРОВА
День выдался сырой и летний, как закапанные квасом шорты, – ходить в
таких по городу немного свежо и немного неловко. Он (так звали человека)
давно уже не был в этом закутке Петербурга, в конечном виде изваянном к
середине тех времён, когда город носил псевдоним. Готика Чесменской церкви
соседствовала тут с грузным ампиром пятидесятых и силикатным кирпичом "оттепели",
лопочущей на языке "распашонок", а типовые магазины-"стекляшки" – с беспризорной
зеленью бульваров, дворов и скверов, обложивших уютными подушками долгую
канитель улицы Ленсовета. Здесь он родился и прожил до двадцати пяти, потом
взмыл по карте вверх, на Владимирский, и, не оставив под собой друзей и
женщин, наведывался сюда по случаю – с годами всё реже и реже. Его никогда
не тянуло именно на этот ветхий окраинный асфальт, некогда уложенный и
беспечно забытый оранжевыми рабочими, – здесь шла иная жизнь, которую он,
как песочницу, вроде бы превозмог. Но сегодня, в этот день, начавшийся
коротким дождём и теперь похожий на сложное изделие из мокрого мусора и
цветного стекла, он приехал сюда без дела и видимого принуждения – по странному
внутреннему зову, мягко завлекшему его на заштатную улицу привыкшего к
лести и брани города, где были куда лучшие места, чтобы найти и потерять,
пообещать и забыть, обидеть и понести высшую меру раскаяния.
Ему было немногим за пятьдесят. Когда он думал, на что похож человек
в этом возрасте, то первой на ум приходила вода в цветочной вазе – чуть
мутная вода, которую всего-то двое суток не меняли. То есть человек напоминает
вещь, которой впору задаться вопросом: как становиться старше и при этом
не стареть? Но что такое старость? Где она выводит птенцов и куда прячется,
когда её нет? В бане, где все голые, старики выглядели голее прочих – вот
и всё, что было ему известно.
Гипнотический зов, заманивший его сюда, вначале вызвал вялое недоумение,
однако праздный день не сетовал о собственной потере, но хотел продолжения,
так что вскоре он смирился с нежданной прихотью: а почему, собственно,
нет? Как человек, для всякого дела имевший в запасе если не вдохновение,
то неизменное внимание и аккуратность, – поленницу на даче он складывал
с тем же тщанием, с каким иной умелец клеил спичечные Кижи, – он добросовестно
вышел на Ленсовета с улицы Фрунзе, начав путь от самого истока. Там, под
обильной зеленью двухрядных лип, в голове его возникла метель, воздушная
чехарда образов, уложенных некогда в памяти, как слои геологических пород
в осадочной толще. Теперь образы эти, словно бы в игрушечном, нетягостном
катаклизме, тасовались чужой невыявленной волей, учреждались в новый порядок
и, извлечённые из подспудного забытья, стремительно предъявляли в фокусе
внутреннего взора свою первозданную красочность и полноту.
Расслабленно удивляясь манипуляциям неведомого жонглёра, без спроса
проникшего в чулан его памяти и устроившего представление с помощью того,
что оказалось под рукой, он поражался собственному простодушию, переимчивости
или манерности, в зависимости от того, какой предмет выскальзывал из небытия
отжившего и, казалось, безвозвратно утраченного времени. В нём то вздымалась
пронзительная, ничем сейчас не мотивированная досада: "За.бали москвичи
своей хамской деловитостью!" – то внятно и безукоризненно открывалась потайная
причина крушения Империи, обнаруженная им некогда в дерзком замысле сверхглубокой
скважины на Кольском – Вавилонской башне наоборот. У дома № 10 он внезапно
и кинематографически зримо вспомнил, как много лет назад, спасая по просьбе
родни клубнику на дачном огороде, разорял в речном лозняке гнёзда дроздов.
Выбирая яйца, он сбрасывал гнёзда на землю. Потом, на веранде, в попытке
затеять первобытную яичницу, разбил одно яйцо – голубое, в бледно-карюю
крапинку, словно бирюзу забрызгали навозом, – и там, в желейной слизи,
пронизанной, подобно глазному яблоку, кровавой паутинкой, увидел голого
птенчика: он ещё не освоил весь предписанный желток, бессмысленно дёргал
лапкой и нелепо поводил мягкой головой с огромными матово-чёрными глазами.
Вслед за этим поравнявшись с гостиницей "Мир", он улыбнулся милой суетности
тридцатилетнего себя же, убеждённо полагавшего, что вполне возможно расчётливо
выстроить судьбу так, чтобы оставить за собой мифологию, а не биографию…
Тут, отбивая каблучками на сыром асфальте звонкую, на полшага отстающую
от туфли четвёртую долю, мимо него проскользнуло нечто телесное и отвлекло
от созерцания внутренней мнимой жизни – по утверждению бокового зрения,
это была премилая девица. На миг он вынырнул из марева архивных видений,
столь неожиданно и без явной причины выбивших крышки и хлынувших наружу
из тех забвением запечатанных сот, где им надлежало пребывать, быть может,
до Страшного Суда, когда этому хранилищу, этому "чёрному ящику" предстояло
отвориться и засвидетельствовать меру его земного бытия. Кинув вослед девице
оценивающий, но бесстрастный взгляд, он отметил высокую ладную фигуру,
с художественным небрежением одетую в заурядные и ноские, а ныне способные
служить примером изыска, изделия позавчерашних модисток – длинное, до щиколоток,
чёрное платье с высоким воротом и тёмно-зелёный бархатный жилет. Возможно,
в туалете девицы, доступном ему со спины, он приметил бы что-то ещё, вроде
небольшой, отчасти напоминающей тюбетейку, зелёного же бархата шапочки,
но имена подобных штучек давно перешли в разряд глосс и, не умея назвать,
он весьма неотчётливо выделил их зрительно.
Вполне естественно, без всякой театральности, девица свернула за угол
гостиницы на Гастелло.
"Ну и что? – внутренне удивился он. – Какого чёрта я здесь?!." И это
была первая за день мысль, связавшая его с реальностью улицы Ленсовета.
Однако жонглёр, без предупреждения прервав антракт, продолжил клоунаду
и наобум явил забавное воспоминание о тех давних годах, когда он с трудом
ещё отличал стиль от пошлости и был настолько безыскусен в сочинении комплиментов,
что однажды (собственно, это и вспомнилось) отъявленная подружка в ответ
на неумеренную похвалу её коже простодушно заметила: "Можно подумать, что
до сих пор ты спал только с жабами и ящерицами". Этой сценой – у бруснично-белой
готики храма, сокрушавшегося на пару с охристым трилистником Чесменского
дворца о неведомом этим задворкам петербургском периоде русской истории,
– для него вновь открылся глазок калейдоскопа, где в поисках сомнительного
сокровища стремительно, но кропотливо перебирались несметные залежи грустных
и потешных, пронзительных и нелепых фигур.
Дождь – повод для одиночества, которого всем всегда не хватает. Если,
конечно, он будет добренький и застигнет всех порознь. Обычно случается
так: первые капли падают вниз и разбиваются насмерть, потом капель становится
много, и земля делается жидкой, что само по себе – препятствие. Вероятно,
жажда отрадного сиротства и стала причиной того, что некогда дождь победил
землю до горы Арарат.
Ночью в вентиляционной курлыкали голоса умерших. Что мне, чёрной птице
с зелёной грудкой, делать с собственным сиротством? Если его много, и оно
всегда тут? И тогда – под утро – я остановила дождь. Чтобы не было повода.
Остановила дождь, прочистила серебряное горло и выдула трель, которую единственно
и знаю. А что мне петь ещё? Мне – демону этого места, непутёвому здешнему
крысолову, если, конечно, можно так про птицу.
Понятное дело, чтобы увлечь человека, нужно сказать ему что-то интересное,
то есть что-то о нём самом. Так примерно:
Кого ни возьми, всякий обычно по жизни лжив, любострастен и склонен
к предательству. Будь он хоть чурбан, не отправляющий естественных нужд,
а раз в жизни да совершит мерзость. Ну а записному праведнику согрешить
и вовсе необходимо. Без этого – никак. Совершённая мерзость даёт натуре
повод быть стойкой – паршивец узнал цену подлости, пошарил в карманах и
впредь зарёкся: накладно. Всякого по жизни наперво волнует личное благосостояние
и внутренний покой, что, если по чести, чудо как хорошо. Добиваясь их,
человек юлит, лжёт, льстит, крадёт – если кто получше, тот своим молчанием
потакает общему течению вещей, которое, будь оно считано со страниц романа,
громыхнуло бы в нём бешеным негодованием. Словно напалм на снегу. Так получается,
что, забравшись в бумажную реальность, человек перестаёт оглушать свои
чувства корыстью, стряхивает с них близорукую дурь мирского успеха, душа
его проясняется, и вот уже желаниями его правят чистые, незамутнённые переживания.
Человеки, стало быть, не гневятся, не делают друг в друге дырок по случаю
переустройства жизни подлой в жизнь безупречную единственно потому, что
сами корыстны, нечестивы, скверны. А если бы ежечасно они имели в основе
своих устремлений благородные чувства, если бы в жизни сделались лучше,
возвышеннее, то, растревоженные жаждой справедливости, ослеплённые состраданием,
тут же бросились пороть, вешать, декапитировать друг друга – словом, натворили
бы таких преступных дел, каких не смог бы сочинить и самый отпетый душегуб,
толкаемый на злодеяния мамоной. Что до вождей и пастырей… Не стоит, право,
им возносить человека, очищать его от жизненной скверны – не то расплодится
зло во сто крат большее, чем уж отмерено. Пока человек жалок, лжив, слаб,
его хватает лишь на шкодство, но стоит ему возвыситься, стряхнуть шелуху
личной выгоды, и он сложит пирамиду из девяноста тысяч голов. Недаром ведь
жизнестроительные планы вождей народов сродни по механике эстетизму в искусстве,
которое имеет дело с нагими чувствами. Как эстет стремится к прозрачной
чистоте воплощения артефакта, так и идейный вождь стремится к удалению
тумана, который портит ясность вида на его совершенную конструкцию. В таком
идеальном завтра нет места мутному планктону жизни. Нет места хромоножке,
тусовщику, пьяной посудомойке, бесцельному смотрению в окно, червивому
яблоку, кукишу в кармане и, разумеется, мне – чёрной птице с зелёной грудкой.
Понятно, что это может не нравиться. Но какой огород ни городи, а жизнь
сама всё обустроит – она умней и разнообразней любой теории.
Такая, приблизительно, песня. Ничего нового, но человек её услышал
и пошёл. Ну вот, а я его сканирую.
Уж так устроены маски, что они презирают лица: за мягкотелость, за
то, что лицам без них – никак. Маски одни знают, какой плотности тьма находится
под ними. Маскам нравятся осы, десятков девять других насекомых и, наверное,
раки. Они как будто из одного профсоюза. С маской нельзя договориться,
кто главнее: в самом деле – не позволять же ей править. Поэтому лучше выбрать
такую, чтобы не стесняла движений. В общем, чтобы не вышло как с родителями,
которые всегда виноваты перед детьми за то, что их не выбирали, – ведь
мы бы с ними никогда не общались, не будь они нашими родителями.
Правда, сказанная без любви, это, собственно, и есть ненависть. Оставим,
впрочем. Бытует мнение, что средь людей каждый первый – маска, но не всяк
понял, что внутри него сидит какой-то старший зверь или, скажем, флора.
Однако это пустое: таких, как я, – одна на десять тысяч. Нарядившись, снаружи
мы, как все, а копнёшь немного, и нате вам: тушканчик, жёлто-карий шершень,
плоское брюшко гладыша, ряска или, чего доброго, крысолов. По правде, нас,
конечно, больше, но остальные маскам уступили, поэтому чувствуют себя скверно
и от людей неотличимы. Ну, разве что всё помнят, могут спустя год продолжить
байку с прерванного места, не склонны романтизировать своё прошлое и имеют
странную манеру разговора – никогда не перебивают и ответы дают с задержкой
в три секунды, словно ожидают уточнений. Но тот, что пошёл на мою песню,
– нутряной, настоящий. Считывая его жизнь, отыскивая в нём запорошенные
клавиши, куда, выдавливая жесты и звуки, жмёт пустота, которая сильнее
меня, но которой до людей пока что есть дело, я не помню о сиротстве. Некогда.
Наблюдая за представлением, он недоумённо отметил, что к своим годам
не приобрёл заметных привычек, если не считать привычкой воспитанную потребность
дважды в день возить во рту щёткой, мыть руки после посещения удобств и
раз в неделю подрезать ногтям крылышки. Он то полнел, то худел, то отпускал
бороду, то ежедневно до глянца брился, то был отзывчив и чувствителен,
то высшим своим достоинством считал невозмутимость, сиречь бесстыдство.
Не питая склонности к кочевью, он тем не менее ни к чему не прикипал надолго:
все его привязанности оказывались мнимыми, наделёнными одним лишь неизменным
качеством – непостоянством. Возможно, именно это свойство позволяло ему
пребывать в относительном соответствии с окружающей действительностью,
слишком часто и с удивительным бесстрашием расстававшейся с привычным ритуалом
бытия, так что право на милый патриархальный круговорот сохранилось в ней
лишь за небесными фонариками, временами года и мирной женской кровью. Но
додумать мысль ему не пришлось: сбило внезапно настигшее чувство, что в
собственном его естестве и сопредельном с ним пространстве разыгрывается
роскошная мистерия, в которой он одновременно и посвящённый, и первообраз,
– мистерия, без видимых усилий управляемая незримым мистагогом, неясно
зачем и отчего-то слишком путано ведущим его уже пройденным однажды путём.
Попытавшись прислушаться к себе внимательней, яснее почувствовать событие
он не смог, из чего вывел, что мистагог – изрядный темнила, раз, несмотря
на отведённую двойную роль, утаил от него сакральный смысл постановки.
Но бутафория напускной иронии ничуть не умалила подспудно явленных масштабов
происходящего, и он покорно осознал себя тем, кем и был – тварью дрожащей,
посвящённой лишь в собственное ничтожество и движимой робостью по пути
трепета. То есть человеком. То есть… Словом, это было хорошо, и он
успокоился.
Тем временем улица Ленсовета подвела его к перекрёстку с Авиационной,
откуда выворачивали безжизненные во все стороны трамвайные пути (тридцать
лет назад здесь дребезжали вагоны двух маршрутов – шестнадцатого и двадцать
девятого, и ещё два маршрута шли на кольцо, к больнице), – то ли тут вовсе
уже не ходили трамваи, то ли они сократились до иногда возможного в предметном
мире полунебытия. Впрочем, судя по отсутствию ржавчины и бликованию света
на стальных рельсах, что-то по ним время от времени ездило.
За перекрёстком, между безыскусными фасадами домов и нестройной шеренгой
тополей по краю тротуара скопилось много тени. Фасады были цвета дорожной
пыли и время от времени перемежались влажными зевами дворовых садиков.
Здесь по старому, покрытому небольшими, но частыми выбоинами асфальту шли
различного вида прохожие, которых он не то чтобы не замечал – замечал,
дабы о них не ушибиться, но при этом не видел вовсе. Вблизи, за деревьями,
шуршали машины, которых было немного, и уж их-то он не то что не видел,
но в прогонах между перекрёстками даже не замечал.
Миновав образцово причёсанную витрину парикмахерской, где его вновь
охватило давнее удивление перед совершенным умом своего трёхлетнего племянника
(тот спрашивал: "Почему воробей прыгает?" – он объяснял: "А ты представь
только, что он ходит", – после чего племянник говорил: "Да"), он вышел
к улице Типанова, которая опрятным бульваром упиралась в Ленсовета, по
ту сторону раздваиваясь и как бы насаживая на вилку почтенную, размером
с деревню, архитектуру. По градостроительным планам конца тридцатых здесь
полагалось величаво расцвесть новому центру экс-столицы, а это, поддетое
вилкой, необъятное строение, обращённое к Ленсовета округлым тылом с рельефными
пентаграммами по фризу и колоннадой, которой впору пришёлся бы и Луксор,
должно было вместить некий властный городской орган, хотя в здании такого
формата вполне бы разместился сенат державы размером по меньшей мере с
Луну. Во всём объёме планы не сбылись, но остались по человеческим меркам
вечные сооружения – эпоха сама поставила себе памятник, своего рода Колизей,
годный для жизни, смерти и просто для декорации.
Если прислушаться, жизнь окажется музыкой. Такой, где, чтобы не лажать,
достаточно хроматической гаммы и чувства ритма. Это тем, кому не солировать.
То есть достаточно совершать поступки, от которых никому не становится
хуже, и говорить слова, за которые ничего не будет. Ни кнута, ни шербета.
Приблизительно это и есть синхронизм, совпадение с миром. Чем чище совпадение,
тем неслышней скрежет и шумы жизни, тем ровнее рельеф бытия, тем меньше
злодеев и праведников, которым и не пристало роиться.
И всё же порою хочется произвола. Того самого – с величием жеста и
широтой помысла. Причём мало согласиться вершить его, нужно иметь вкус
и фантазию в выборе кары. Надо соответствовать порыву. Должна ли я питать
чувства к жертве? Если нет, то это фора пресной эгалитарной беспристрастности,
которая ущемляет мой невинный произвол. Значит – да. Но если да, то уже
всё равно – какие это чувства: во-первых, под маской так и так не видно,
а во-вторых, любовь и ненависть, как добро и зло, – не противоположности,
а вещи из одного ряда, который всегда включается целиком, словно радуга.
Что до вины, то за ней не станет.
Я иду по улице. Там ходят люди, обученные жить собственными игрушками.
Игрушки – это такие забавные ошибки, которые можно тискать, ломать и принимать
до и после еды от скуки. Куклы учат в неживом видеть живое, механические
игрушки заставляют в живом подозревать шестерни и моторчики, а трансформеры,
если немного приврать, посягают на преображение.
Люди на улице смотрят в разные стороны и нигде не видят меня. Потому
что я пришла из области такого холода, где взгляд замерзает на лету и не
доносит добычу. Невернувшийся взгляд называется пустотой, которой вообще-то
не бывает, но об этом не надо громко, потому что есть пустота, которая
сильнее меня.
Итак, выбор кары. Я приветствую того, кто услышал мою песню, и на одно
количество времени отмораживаю его взгляд. Он видит маску, и она ему нравится.
Потом он продолжает путь по улице, которая его предаст, ничего при этом
не почувствовав. Я заставляю его не думать о том, способно ли олицетворение
зла испытывать любовь, и если да, то какова эта любовь? Ни к чему терзаться
тем, во что никогда не въедешь носом. Всё, что есть у него внутри, – это
чёртова куча деревянных, стеклянных и самоцветных шариков, прожитых насмерть,
просверленных навылет и нанизанных диковатым строем на серебристую шелковинку,
что цедит гусеница, сидящая под его лбом. Деревяшки теплы на вид, добродушны,
некоторые из них приятно пахнут. Стёклышки спесивы, но сговорчивы, ибо
боятся собственного хруста. С минералами не так просто: они – каждый за
себя, при этом терпеливы, изобретательны и скрытны. Всё это сыпучее добро
свалено в мешок с открытым горлом, так что сверху шуршат и мерцают изнутри
своего шарообразия лишь самые кичливые бусины. Методом перебора низки обретётся
пристойная кара и свершится изящный произвол. И я вновь пожелаю одиночества.
По нижним ярусам петербургских небес шуруют облака, не застя в общем
весь их голубой грунт. Асфальт сыр. С деревьев и кустов, если тряхнуть,
хлынет. Вверху, по сторонам и, наверное, в недрах чудесно движутся стихии.
Человек идёт, зачарованный крысоловом, и внутри него, на шелковинке, вспыхивают
по одной эти круглые штуки, выбалтывают свои истории, оставляя по себе
цветную крошку, хрусткие осколки, пепел. Так продолжается долго, почти
вечность, и утро успевает кончиться.
Под охраной светофора он пересёк Типанова, подумал было перейти и на
нечётную сторону Ленсовета, где на задворках Лунного Сената по-прежнему
прозябал кустистый диковатый сквер, в котором ребёнком он играл со спичками,
но, не найдя для поступка воли, преисполненный яркими снами, неспешно двинулся
дальше.
Ещё прежде он заметил, что внутреннее его отсутствие наглядно, хотя
и в несколько необычном ракурсе, демонстрирует весьма старую проблему:
действительно ли мы бодрствуем, бодрствуя, или же мы бодрствуем, спя. Однако
у овощного ларька за преодолённой только что улицей ему нежданно помстилось,
что эта спровоцированная чуждой волей прогулка с параллельным изучением
содержимого интимных закромов напоминает своего рода следствие, подводящее
промежуточный или даже конечный итог, после которого жизнь его неумолимо
обернётся воплощённым в судьбе приговором. Вряд ли милосердным. Это печальное
наитие едва его не огорчило, но элегический флёр тут же рассеялся, так
как, видимо, не устраивало того, кто правил событием. К тому же вскоре
случилось совпадение, безраздельно овладевшее его вниманием и поразившее
его чрезвычайно.
Дойдя до Алтайской, некогда представлявшей собою своего рода полубульвар,
в отличие от Типанова почти не обременённый автомобилями и за двумя грядами
разросшихся кустов отрадно сокровенный в сердцевине, он увидел, что кусты
с укромными скамьями в шелестящих нишах исчезли, а место их занял зелёный
войлок газонов. И тут реальное место и притворно омертвелое воспоминание
впервые за сегодня сошлись воедино, ослепив такой невозможной свежестью
переживания, что он застыл, будто напоролся глазами на фотовспышку.
Когда-то здесь, отчасти прикрытая со стороны Ленсовета газетным киоском,
стояла скамья… Середина августа. Вечер. Кажется, ему было двадцать четыре.
Тогда он сидел здесь и, опершись локтем о колено, вполоборота смотрел на
РЭ (Русская Элитная – так он её звал, пытаясь скрыть ироничным покровом
трепет слабевшего при ней сердца), в ушах которой подрагивали похожие на
геометрическую задачу серьги. Теперь не было газетного киоска и не было
пивного ларька на другой стороне улицы, овеянного густым бражным запахом
и слюдяными чешуйками высохшей пены. Но видение ничуть не смутилось этим
– оно клейко наложилось на нынешние руины, и старая китайская проблема,
как песочные часы, кувырком решилась в сторону сна.
Они глубоко проникли друг в друга, объединив свои территории, чей ландшафт
составляли милые капризы, трогательные секреты, невинные странности и прочие
речушки и кочки, так что односторонняя попытка восстановить границу другим
соправителем этой страны расценивалась бы как преступный сепаратизм. В
те давние двадцать четыре он знал достаточно слов, чтобы назвать и даже
умно и подробно уточнить свои чувства к РЭ. И он называл их, обходясь,
впрочем, без уточнений, которые справедливо считал крючкотворством, чем-то
вроде казённой описи клада. Заносчиво претендуя на объективность, теми
же словами он называл и чувства РЭ, но зачастую выходило так, что даже
при краткой разлуке он, наводя на резкость внутренний взгляд, с содроганием
видел в ней лишь безупречное орудие пытки, поэтому в случае с РЭ готов
был прибегнуть к уточнениям. Ни прежде, ни после ни одна женщина, в каком
бы виде, каким образом и в какой последовательности явлений она ни возникала
в его жизни, не вызывала столь томительных и острых переживаний, какие
доставляла РЭ во всех видах, каким бы образом и при каких обстоятельствах
ни приходилось им видеться. В свои двадцать четыре он также знал, что этот
источник пряных, зашкаливающих по всем линейкам чувств способен его разрушить:
ведь и простой контраст температур вредит тому, что считается прочным –
от зубов до рояля. Сочувствуя судьбе испорченных вещей, едва не угодив
по пути под тогда ещё полноценный трамвай, здесь, на потаённой скамье у
перекрёстка с Алтайской, он прощался с РЭ. Именно так: не потому, что разлюбил
или был оскорблён наконец-то не воображённой изменой – он себя предусмотрительно
консервировал, чтобы не сноситься прежде гарантийного срока. Никогда и
никому, кроме РЭ (тут, на скамье), он в этом не признавался, утоляя оперативное
любопытство приятелей чепухой и полагая при этом, что если он лжёт в ответ
на вопрос, на который вопрошающий не имеет права, то ложь его ложью отнюдь
не является. В тот день РЭ до немоты была поражена его малодушием. И хотя
прощание сразу не осилило материал, растянувшись ещё на полгода, стылый
яд разлуки был впрыснут в их общую кровь именно здесь. Никогда и никому,
даже РЭ, он не признавался, что жалеет о случившемся. Вернее – о недослучившемся.
Вернее… Тут до него донёсся дрожащий звук колоколов со звонницы брусничной
церкви, который на таком расстоянии вроде бы не должен быть слышен.
Стоило этой давней истории во всей безжалостной полноте ожить на перепутье
сирых окраинных улиц, как он подумал, что если следствие ищет подчистку
на карте выданной свыше судьбы, то он уличён. Но вскоре он усомнился в
догадке, ибо вынутое из тайничка больное и сладкое чувство стушевалось,
и следствие – возможно, в поисках большей провинности – продолжило дотошные
изыскания. Безвольно потакая дознанию, он двинулся дальше, устремив стопы
к трём стоявшим семейным рядком типовым магазинам, чьи стеклянные двухэтажные
лица, однажды напросившись на комплимент дворового острослова, навсегда
обрекли себя на драматическое имя "три сестры". И поныне отгораживались
они от проезжей части милым провинциальным шиповником, хотя фасад средней
"сестрицы" был теперь забран кирпичом с аккуратно выложенными арочными
окнами. Однако ничего существенного, то есть качественно сравнимого со
страстями по РЭ, ни ему, ни, вероятно, затейнику сыска в той местности
не открылось. Как снулая рыба всплыл из детства бледноватый день, когда
он вывел в спичечном коробке из найденной хвостатой куколки глазастую муху,
подёрнутую пчелиным пушком, но радость эксперимента была отравлена отцовским
всезнанием: "Навозная". Следом плеснул на изнанку чувств запахами и шорохами
влажный Батуми, куда однажды занесло его в пору студенчества и где вечером
на галечном пляже, засвеченном мощными прожекторами пограничников, он ел
чёрствый хачапури, запивая его арбузом, и едва слышно, точно проверяя строй
инструмента, повторял только что сочинённые строки:
Ты враг себе, сорока! Пусть же род твой
зачахнет от какой-нибудь болезни,
пусть кошка на тебе поточит когти,
а в руки дашься – раздавлю твой глупый череп!
Зачем, скажи, сюда ты прилетела?
Зачем напоминаешь мне о доме?
Были и другие видения, возможно, скрывавшие за своей пиктографией сообщения
чрезвычайные, но бередили они лишь внешние, полурассудочные чувства – в
глубине же душа его немотствовала.
Отчего-то выходит, что каждый относительно тех или иных своих существенных
желаний пребывает в удручающем неведении. Неведение это не то чтобы полное,
но примерно такого рода: странным образом голос той/того, кого полюбишь,
оказывается в точности таким, какой, не ведая того, желался. Или Ахиллес:
он не догадывается, что ему нипочём не настичь черепаху, но, обгоняя её,
понимает, что подспудно всегда хотел именно этой победы. Словом, чтобы
толком наградить или внятно наказать, надо знать, чего хочет/не хочет объект
твоего внимания. Однако есть просторная область умолчаний, где исполнение
желания опережает желание, как вдох опережает спазм удушья, там бесполезны
расспросы, ибо неосуществлённое желание немо. Приходится исследовать у
жертвы опыт минувшего, который полон мусора, так как, затоваривая свою
овощебазу, всякий полагает, что его долбаные проблемы кому-то интересны.
А они скверно пахнут. Я бы сказала – смердят.
Вокруг такая чудная окрошка: глупое и умное, старое и новое, высокое
и подлое – всё важно, всё нужно. Кому? Зачем? Всё равно, что ответить,
– истинная фантазия неуязвима.
Фантазия воюет с памятью, как расточительность – с накоплением. Они
клюют друг другу очи. При этом накопление давно и начисто обессмыслено
неизбежностью смерти и необъятностью необъятного. Равно как и достижения
цивилизации своим существованием обязаны исключительно плохой памяти. Это
я знаю точно, как сорок семь на семьсот двадцать восемь, как то, что порок
подобен проказе – борьба с ним грозит борцу лепрозорием. Этим я владею.
Что же неподвластно мне, чёрной птице с зелёной грудкой? Только та пустота,
которая сильнее меня, потому что, если она перестанет быть загадкой, то
загадкой тут же станет всё остальное. Единственное, что я знаю о той пустоте,
это бесконечное: не то, не то, не то. Отсюда производят ложный вывод, что
она всеведуща, всемогуща, вездесуща. Но это опять: то, то и то – а она,
холера: не то, не то, не то…
Ложь – не вина, а безусловный рефлекс, как насморк и чтение в ванне.
Карать и миловать за неё – не стоит труда. Унылое дело. Тот, кто пошёл
на мою песню, идёт дальше, и нитка бус внутри него превращается в такого
примерно рода дрянь, какую производит кишечник.
Пожалуй, я знаю, как обойтись с ним. Я заведу его напевом на водораздел,
где уклон на обе стороны, и в какую ни катись, всё равно попадёшь в область
самим собой отсроченного ужаса. Приблизительно как если заснуть в ночном
автобусе, проспать свою остановку и на кольце, когда тебя растолкали и
пассажиры растеклись к разным дверям, выбирать – через какую выходить тебе,
потому что стоишь точно посередине. Но какую ни облюбуешь, а снаружи всё
равно ночь, какая-нибудь заледенелая Гражданка, и никто уже никуда не едет.
Улица предала его. Всеми своими домами, деревьями, витринами, прохожими,
чёрствым, как хлеб, асфальтом, мусором, жестью крыш, подвальными кошками,
ларьками, плоскими лужами – всем-всем, что составляет плоть её, она его
выдала. Но прежде, чем он бросится в бездну отчаянья, я вновь покажусь
ему – я хочу с ним проститься. Ступай, дорогой, и пусть тебе навстречу
не выйдет маска, под которой – гладыш (Notonecta glauca), способный выпить
тебя через хищный хоботок. Ступай.
Жажда одиночества входит рывком, с низкого старта, как шлепок мышеловки.
Вот потемнело небо, и я – одна. Всё остальное – всмятку. Когда-то греки
умели болтать и торговать. И до того достали друг друга, что потоп перепал
не только Огигу, но и Девкалиону.
Когда он подошёл к оживлённой улице Орджоникидзе, охваченной у перекрёстка
пёстрым манжетом коммерческих ларьков, то заметил вдруг, что по небу катятся
белёсые кочаны облаков того примерно вида, какой, будь он исполнен на холсте,
глаз зрителя незамедлительно изобличил бы в нереальности. Наблюдение это
ничего не значило, кроме того разве, что к подражанию природе принято относиться
строже и с большим недоверием, нежели к природе собственно. За деловито
урчащим препятствием, в имени которого слышался жестяной петушиный клич
(Орд-джо-ни-ки-дзе!), Ленсовета, стремясь к варварскому совершенству бумеранга,
плавно забирала влево и здесь, почти вовсе безлюдная, вдохновлённая сопутствующим
линии высокого напряжения пустырём, зеленела уже напропалую. Тут были акация
и барбарис, боярышник и калина, по-детски застенчивый ясень, клён и какие-то
дикие травы, – благодаря им размашистые опоры проводов, за свой плебейский
авангардизм невхожие в приличный город дальше передней, почти не раздражали
взгляд своей нарочитой бестелесностью. Впрочем, от поворота до высоковольтной
линии по прежним меркам была целая трамвайная остановка плюс ещё один перекрёсток,
а это значит, что, одолевая путь туда, где царила перечисленная ботаника,
его озаряли видения пустые и несущественные. Благодаря этому он, способный
к отвлечениям, успел пересчитать рёбра на сорванном стручке акации и запустить
репейником в кошку.
Отмахнувшись от безделиц за стёклышком калейдоскопа (калейдоскоп и
клоунада, мистерия и сыск – это не путаница, это метафоры того, что оказалось
недоступным точному описанию), он заглянул в зрачки настороженно присевшей
кошке и с опозданием поймал себя на том, что, проходя мимо "трёх сестёр",
даже не повернул головы в сторону своего бывшего дома, который стоял напротив
в щели между яслями и общежитием школы профсоюзов. Ничего знаменательного
в этом не было – слегка досадно, не более.
Некоторое время он довольно безыскусно размышлял о счастье, придя к
честному заключению, что когда летом, после ванны, он стоит в свежем белье
на тёплом ветру и ощущает своё чистое тело – это всё, что он о счастье
знает. Но вскоре своеволие его было пресечено подзатыльником очередного
сновидения, напомнившего, как однажды в зоопарке он долго стоял у клетки
с вдумчиво копошащимся барсуком: зверь ему нравился, попутным фоном позади
взрывались возгласы проходящих мимо людей: "Смотри-ка – барсук!", "О, барсук!",
"Это кто? Барсук?" – и тогда наконец он впервые понял, что такое народное
прозрение. Несмотря на свою принудительность, эта картинка оказалась мила,
хотя и несколько тороплива. Вслед за ней, похожее на зимнюю аварию в теплосети,
в нём широко и жарко разлилось новое воспоминание, и это опять была РЭ:
в тёплой постели на выстуженной осенней даче, отважно выпростав на одеяло
руки, они играли в "подкидного дурака" – проигравший должен был встать
и приготовить завтрак.
Вскоре впереди показался приземистый аквариум станции метро. Возможно,
это означало конец пути – в его случае он мог выглядеть как объявление
приговора, – но здесь улица скопировала повадку предмета, у которого прежде
позаимствовала форму, и, пропустив его через трамвайные пути к галдящему
и неприлично людному рынку, по нечётной стороне погнала обратно. И всё-таки
точка была поставлена – он чувствовал это по гнетущей, некомфортной пустоте
внутри, словно содержимое его было сожжено, а зола не выметена.
Как и следовало ожидать по симптоматичной опустошённости, обратный
путь не приготовил никаких зрелищ, отчего выглядел будничным и немного
унылым, хотя антураж улицы во всём оставался прежним. Теперь он чувствовал
усталость, которая была чересчур поспешной: ему случалось проходить куда
большие расстояния, совсем не тяготясь одолённым путём. Он словно бы разрушался
физически вслед за распадом внутренним, но это проявлялось каким-то полунамёком,
из-за своей пластичной неопределённости совсем нестрашным.
Так, под сенью хрущёвских пятиэтажек, имевших в своём показном неглиже
довольно заспанный вид, он дошёл сперва до Орджоникидзе, а после и до яслей,
частично заслонявших его бывший, выведенный горбатой Г, дом. К этому времени
он чувствовал себя уже не то чтобы развалиной, но порядком износившимся
и одряхлевшим, поэтому в выжженном пространстве своего естества, при виде
места, где прожил годы, которым отчего-то принято отдавать преимущество
перед остальными, не ощутил ровным счётом никаких движений. "Есть вещи,
– подумал он, – которые нельзя подержать: время, имя, забвение…" – но мысль
схлынула, как возведённый из воды кулич.
Возможно, будь он отпетым материалистом, он бы просто истёрся в пути,
бесхитростно убыл до тлена, но этого не случилось. Разумеется, не сподобился
он и преображения. Надо думать, ему как колеблющемуся были уготованы не
тлен и не преображение, а некая изысканная лазейка, тугой винт чёрной лестницы,
добросовестная петля Нестерова – словом, осведомлённое о своей природе
и потому несуетное исчезновение.
На перекрёстке с Алтайской он кинул пустой взгляд в сторону несуществующей
больше скамейки и на том месте, где стоял недавно сам, застигнутый врасплох
пробуждением дремавшего чувства, вновь увидел девицу в чёрном платье с
бархатным жилетом. Она неподвижно стояла на тротуаре, по-прежнему демонстрируя
себя со спины. Над ней и немного впереди в полнеба клубилось что-то вроде
тучи, не очень контрастной по краю, но у центра густой и тяжёлой. Двое
прохожих на её стороне улицы замедлили шаг, и один из них, раскрыв яркий
полиэтиленовый пакет, что-то поискал в нём – вероятно, зонт. Всё было довольно
обыденно, но при этом не пресно – ведь он ничего не ждал и даже куда-то
двигался, – как вдруг в своих опустевших глубинах он ощутил неудержимое
желание заглянуть в уже однажды ускользнувшее от него лицо. Отчего-то это
показалось важным.
Нетвёрдо, уже совсем по-стариковски сойдя с гранитного поребрика на
асфальт, на это в целом дружелюбное пространство, где машины понимали толк
в паузах, заботливо позволяя своим следам остыть, а дымам осесть, он сделал
шаг в сторону вожделенного объекта – и ничего не случилось. Собственно,
иного он и не предполагал, поэтому продолжил путь и дошёл уже до тусклых
желобков рельсов, когда внезапно из полунебытия возник абсолютно реальный
трамвай и, с опозданием издав перепуганную трель, накатил на него всею
гремящею тушей.
Когда он поднялся, то, кроме подоспевшего страха, почувствовал в теле
упругую лёгкость, хотя уже нипочём не помнил, почему должно быть иначе.
Трамвай, слегка покачиваясь из стороны в сторону на разбитых путях, убегал
в перспективу улицы, теперь как будто сделавшуюся роднее. Небо над городом
было безоблачным и призрачно-вечерним, асфальт под ногами – сухим. Сзади
доносился кисловатый запах разливного пива. Он отряхнулся и посмотрел вперёд:
от притаившейся за газетным киоском скамьи навстречу ему бежала РЭ… И тут
ангел любви нажал кнопку "play".
ДРУГОЙ ВЕТЕР
Зима не терпит бегущей воды и положительных градусов Цельсия. Ещё она
не терпит суверенных цветов радуги. Отчего-то эти штуки ей не по душе.
Зима ставит человека ближе к батарее, как брагу, а землю обряжает в китайский
траур и капитуляцию. Если этого не случилось – стало быть, не зима.
Декабрь вышел – по календарной капле, сквозь щёлку в двадцать четыре
часа, он весь уж почти перекапал наружу. В городе хлюпала не зима с сумерками
в половине четвёртого и рождественским постом на столе, – у природы есть
что-то вроде скобок, и город вынесли за них. Был бы снег, сходили б в разведку,
а так – запускаешь побродить в эту скверную пору фантазм, да и тот скулит
и уступает по принуждению.
Фантазм Гвоздюкова ехал в троллейбусе домой, где его не слишком ждали
жена и картофельная запеканка. Да и вправду: зачем он нужен? Гвоздюков
смотрел в грязное стекло с собственным призрачным отражением (значит, стемнело,
значит, полпятого) и думал о том, что Австро-Венгрия была тонкой и нежной
штучкой – пожалуй, там пили не так много пива, как кажется, и кое-что значили
педерасты. В чистом виде мысли Гвоздюкова имели неустойчивую структуру,
как редкоземельные металлы, которые темнеют на воздухе и кипят в воде.
Гвоздюков немного подумал об этом и искупался в жидком конце фразы. "Если
присмотреться, – решил он, – вода равнодушна и развратна – по большей части
она валяет дурака".
Ехать домой не хотелось. Что там делать, если не слишком ждут? Когда
бы ждали, можно войти и исполнить желание. Это не в смысле, что мусор вынести
или не пить до Нового года, а, будто Дед Мороз, – про шапку-неведимку,
дудочку-погудочку или неразменную ассигнацию, ведь ждущий Деда Мороза в
него верит, а стало быть, доверяет репутации и даёт топливо на чудо. Но
ведь не ждут же. То есть не слишком – не так, чтобы сорить чудесами.
Гвоздюков умел верно озвучивать свои грёзы, что сродни природе божественного
дарования. Приблизительно так: в сердце Птаха возникла мысль об Атуме,
а на языке – слово "Атум", Птах произнёс имя, и в тот же миг Атум воссуществовал.
В голове Гвоздюкова ветер дул в другую сторону: ответ первичнее вопроса,
подражание предшествует подлиннику, ложь обгоняет лжеца, партитура существует
до живого звучания, преграде всё равно, нащупали её ультразвуком или нет,
– она позы не поменяет. Словом, ответы начинают и выигрывают. А вопросы…
Что короче – детство или аршин? Так можно и нарваться.
Гвоздюков сказал: "Тукуранохул", – и в троллейбусе появился Тукуранохул,
потому что был правильно назван. Народу в салоне было много, но не битком,
поэтому новую тварь не заметили, к тому же Гвоздюков собрался выходить,
что и сделал вместе с Тукуранохулом. На улице по-прежнему была не зима,
и, ввиду подвернувшейся компании, Гвоздюков пошёл в сторону от дома. Попутчик
оказался невысок и одет престранно: на нём были вязаные – под лосины –
рейтузы, хромовые сапоги, матросский бушлат и велюровый берет с пером,
кажется, петушиным. В таком виде можно поджигать мусорные баки, и никто
не спросит: зачем? Это снаружи, а глубже, в парном "внутри" он был таким,
каким помстился сердцу Гвоздюкова, то есть Тукуранохулом. Дело было у магазина
с кофейным аппаратом, где-то в пояснице Литейного, на углу улицы, похожей
на растянутый ремень с замковой пряжкой, – она начиналась и кончалась храмом.
Если защёлкнуть, над головой повиснут шесть куполов и колокольня. Путь
к картофельной запеканке лежал через проспект – туда, за мавританский сундучок
Мурузи, – но, как сказано, Гвоздюков пошёл прочь, к Соляному, увлекая за
локоть свою нелепую попытку творения словом.
– Послушай, – вздохнул Гвоздюков сыровато, – вот Швеглер, скажем, полагал,
что мифы эллинов – плод народной фантазии, в то время как латинские предания
сочинены римскими интеллектуалами, чтобы красиво, по-гречески, объяснить
свои невнятные учреждения и обряды. Послушай, не понимаю… Ты извини – об
эту пору так трудно совладать с насморком и сплином, что поневоле становишься
рассеян, как рваная подушка. Ах да. Книги меня ничему не научили, люди
тоже. Не понимаю… Если одни небылицы сочиняет народ, а другие – яйцеголовые,
то кто придумал тяжбу Гора и Сета за наследие Осириса? Ты помнишь: там
Сет хочет бесстыдно овладеть Гором, но сам попадает впросак. И те же ли
это, что сказали: "Мёртвого имя назвать – всё равно что вернуть его к жизни"?
– Видишь ли, – сказал Тукуранохул – петушиное перо на берете мелко
вздрагивало в такт его узким шагам, – существуют разные формы непонимания.
Которых у нас пока что две. Первое непонимание похоже на время, исчисляемое
зевотой, время, утомлённое своим присутствием, время, мстящее бессонницей,
– и слава Богу, и кушайте сами. Извини, что всуе. Второе непонимание –
манящее, милая отрава: табак, кошка, массандровское, сам знаешь какая женщина,
словом: такая тёплая ночь у озера – без кровососущих, разумеется. Всё остальное
– прописи.
– Предыдущее – тоже прописи, – сказал Гвоздюков и своеобразно плюнул.
Свернули на Моховую. Не доходя Учебного театра, зашли в дверь под эркером
– в зальчике размером с песочницу наливали бельгийскую водку и молдавский
бренди. Присутствовали портвейн, бутерброды с сыром, два посетителя и бесплатная
вода в графине. Очереди не было, и весёлый хозяин крепил над стойкой рукописный
плакат: "Поздравляем христиан с Рождеством Христовым. Иудеям и магометанам
выражаем сочувствие". Из стен на уровне груди, словно бы сами собой, как
чаги, вылуплялись узкие карнизы столиков. Гвоздюков держал в руке стакан
с добротным молдавским пойлом, и глаза его плыли далеко – туда, откуда
их не украсть.
– Не понимаю, – сказал Гвоздюков, – но чувствую. Стало зябко без Империи
на свете, как с дырой в валенке… Ведь если Бог создал мир, а дьявол – время,
если ад – это хаос и невозможность тормознуть его соития и распады, если
Империя – это стоп-кран и область отсутствия перемен, то она, выходит,
– что-то вроде пилюли от этой гадости: движенье замерло, а после, глядишь,
можно в иную сторону двинуть… Ведь ад застывший – уже не ад, в нём невозможно
сделать хуже.
– Эх, непутёвый, – откликнулся Тукуранохул, – наше ли это дело? Что
толку в познании, если оно бесконечно? Зачем идти куда-то, когда кругом
заснеженное поле? Всякая кошка знает, где её мышка… А нам всего-то следует
усвоить: лишь малое имеет продолженье, великому отказано и в этом.
Жёлтый бренди греет кровь даже у призрака: холодную кровь, которой нет.
Пойло само становится кровью и помогает быть всему, внутри чего должна
течь. Гвоздюков поднял голову и увидел, что небо темно и на нём не цветут
острые звёзды. Он был на улице. Он обрастал телом. Справа и слева стояли
дома, и их время тянулось быстро, как у взрослых. "Когда время разгоняется,
– подумал Гвоздюков законченно, – праздников становится много – они спешат,
теснятся и наступают на пятки". В домах светились окна, но не вызывали
любопытства: жизнь у всех одинаковая, капризничают детали.
Что можно услышать на улице, вечером, в истекшем декабре? Всё то же:
звуки и запахи. Шелест шин в сыром твороге талого снега, всхлипы шагов,
запах мокрого ветра и случайных прядей табачного дыма, лай пса из подворотни,
невнятную воркотню разговоров, парфюмерию встречной кокотки, трамвайный
звонок с Литейного, потрескивание фонарной лампы, выхлопной фантом автобуса,
грохот двери в подъезде и, может быть, колокол. Вот что странно: всё это
редко фальшивит. Возможно потому, что это и есть та самая "правда жизни",
которой в собственно жизни нет – она заводится/не заводится только в её
имитации.
На углу Моховой и Пантелеймонской блондинка с морковными губами торговала
новогодней пиротехникой.
– Сударыня, – спросил Тукуранохул, – какая буква алфавита кажется вам
самой эротичной? – и застыл, волнуясь и предвкушая.
Блондинка посмотрела на прохожего как на рюмку, которая, пожалуй, лишняя.
– Эн, разумеется.
– Конечно, – продолжил движение Тукуранохул, – веселье, это когда под
стулом взрывается хлопушка и на брюки падает салат, а самая манящая буква
– "нет", "не дам", "на х.й"…
В городе есть окна, куда войдёт слон, и такие, будто для кошки. Последние
иногда на брандмауэрах – как норки береговушек. При равном прочем на Гагаринской
было больше лая – по левую руку, в садике за оградой гуляли домашние звери.
Между садиком и Пантелеймонской, в нише открытого двора, зажатый с боков
двумя доходными глыбами, дремал екатерининский особняк с охристым фасадом
и белыми колоннами под фризом. Классицизм. Гвоздюков во двор не свернул
– ему было слегка обидно за восемнадцатый век, от него осталось немного
фарфора, редкие дома и буква "ё", которую держат за падчерицу. Ну,
и этот город – он, конечно, выручал.
Интересно, как это происходит, что время меняется? Вот показался миг,
вот он вылез наполовину, и уж нет его – куда он делся? Вот время ползёт,
вздувая и перекатывая мышечный бугорок под кожей, как гусеница бражника,
вот пластается на луже прелым листом. Когда оно лист, куда оно девает свои
нахальные ужимки?
– Что-то стало с зимой, – отметил Тукуранохул задумчиво, – растаяла
её ледяная яранга.
Гвоздюков оглядел его, точно вырезал из плоского пространства.
Кафе на Гагаринской светилось жёлтым, внутри пахло ванилью и, разумеется,
кофе. Водка была русской, какою только и может быть, остальная – что-то
вроде аристотелевского подражания, так кажется, если не ошибся арабский
переписчик. Светлые деревянные столы и лавки с отчётливой сучковатой фактурой
корректно поблескивали (лак) – не то чтобы уютно, но лучше, чем пластик.
Материал хочет быть привычным, материал хочет, чтобы ему доверяли. Иначе
он нервничает – боится, что станут портить. Подспудное состояние предметов
бросается в глаза: ограда Летнего знает себе цену, и сарай, и Псковский
кремль тоже, это хорошая цена, а вот телефонная будка и лифт трепещут.
Отчего-то не по себе газонам. Цивилизация желает быть адекватной себе,
суетливый прогресс достаёт её: в самом деле – поставь фанерный киоск в
Микенах, что, не поковыряют?
На столе перед Гвоздюковым поместился гладкий стакан с водкой до ободка,
чашка кофе и полосатый цилиндрик-леденец в шуршащем целлофане. Тонкое стекло
стакана спесиво гордилось посверкивающей на боку каплей, чашка задумалась,
а леденец был что надо – растянулся на пядь. Гвоздюков смотрел во все глаза,
и мир в его глазах менял пропорции: стол и то, что на нём, царствовали
– всё остальное умещалось под ногтем, даже ветер.
– Эй, ты не пьян ли ? – спросил Тукуранохул, расколдовывая.
– Вот, что я знаю. – Гвоздюков опрятно потёр ладони. – Конец света
живёт не снаружи, а внутри всякой твари. Это усталость, потеря воли быть,
это когда Бог больше не дышит в свою игрушку. Человек откушал яблоко, и
ему стало скверно. С тех пор ему всегда скверно – он уравнялся с братиками
меньшими, что время от времени стадами сигают умирать на берег. Терпение
– это и есть то дыхание, а когда оно уходит… Знаешь, не хочется, чтобы
жизнь стала похожа на телевизор, который похож на сон. Дурной сон. Сон
без молитвы.
– Сон – не сон, – сказал Тукуранохул, – а мне вот хочется просыпаться
и не ощущать разницы. Нам пустяка для этого всего и не хватает: помолчать,
сосчитать в уме хотя бы до шести с половиной и осознать стиль как предпоследнюю
истину. В широком, то есть, смысле.
– А что же поглавнее?
– Не знаю. Всегда что-нибудь найдётся.
Приблизительно справа шуршали машины, под ногами чёрной сковородой с
остатками постного масла лоснился асфальт тротуара, впереди, в академической
перспективе, неоном (аргоном?) мебельного светилась запотевшая Пантелеймонская.
Гвоздюков шёл по тротуару и чувствовал свои ноги. В блаженной бессмыслице
Гвоздюков выкладывал город плотными петлями – он цель не обретал, он удалялся,
и это определённо было развитие. В ладонь ему уже падал немой миг абсолютного
величия, засевшего в щёлке между вопросом: "Пенсне – не атрибут ли покаянья?"
– и ответом: "Это ж какая нагрузка гнетёт лопатку турбины, когда с затвора
пускают воду!" – величия, тождественного совершенному знанию, ещё не разбежавшемуся,
подобно паучатам из кокона, в разножопицу наук, религий, любомудрия и искусства,
величия, непостижимо вместившего связь бессвязных предметов. Словом, наитие
падало. Гвоздюков сжал ладонь, посмотрел на трепетное перо Тукуранохула
и сообщил счастливо:
– Ну, вот и всё. Пожалуй, sapienti sat.
– Это, стало быть, хватит? – удивился Тукуранохул. – Но я ещё не рассказал,
как принято в домашней обстановке выращивать мандрагору. Казалось бы –
пустяк, однако есть и тут свои секреты. Вот слушай: в цветочной кадке с
чернозёмом, песком, толчёным кирпичом и летней пылью с просёлка хоронят
семя висельника. Поливать следует скупо, но ежедневно – капустным соком,
росой с подвальных труб и слезами некрещёного младенца, а если хочешь девочку,
тогда необходимо добавить ночную женскую слюну, но так, совсем немного.
Держать зимой, конечно, приходится у батареи, а с мая можно ставить на
окно, под солнце, хотя необязательно. Питомец неприхотлив, поэтому до поры
о нём не то что забывают, но по часам кроить день не приходится, как было
бы со спаниелем или хомячками. Можно по-прежнему, не сверяясь с циферблатом,
отправляться в кино, кропотливо выпиливать лобзиком, крошить уткам бублик,
клеить из спичек корабли, выкладывать чёрные кирпичики домино, ходить по
грибы или на язя, ватагой брать снежную крепость, жечь рыхлую шёрстку тополиного
пуха и т. п., сообразно пристрастию. Когда же – месяца через четыре – появятся
на свет первые зелёные прядки, почву нужно подкормить творогом и полить
спитым чаем. Если прежде в доме не подкопилось ползунков и распашонок,
ещё осталось время для белошвейных дел – лишь через три примерно лунные
фазы приступают с деревянной лопаткой к извлечению мандрагоры из кадки.
Порою при расставании с землёй малыш кричит, и кажется, что просит жертву,
но это морок, предрассудки – младенец робок и не кровожаден. Его легко
напугать неловким жестом или резким звуком – тогда он тает в воздухе, как
завиток дыма, и никогда уже не возвращается на место своего детского ужаса.
Чтобы этого не случилось, обычно сморщенное существо греют в ладонях, где
оно сопит и трогательно вздыхает, а после расчёсывают гребешком волосики.
Вот, собственно, и всё. Осталось малыша выкупать, обтереть вафельным полотенцем,
дать ему на блюдечке молока, пожаловать родовой герб, флаг и гимн и лишь
затем отворить ему уста и вложить разнообразные речения.
На Пантелеймонской, у заведения с цепким названием "Лоза", Гвоздюков
вспомнил, что он ещё есть. Ну, есть, и всё тут. Следом он вспомнил, что
заходить внутрь ему не стоит, так как сей миг только он вышел наружу. "Лоза"
отпустила его. Крадучись он отошёл от витрины и, опершись на жёлтую, холодящую
из-под краски металлом ограду тротуара, посмотрел на картонно кренящиеся
дома. Что-то было в городе от бабочки, взлетающей в немыслимо замедленном
рапиде.
За оградой попыхивали выхлопные трубы. Лица прохожих казались стыдливыми.
Вяло артикулируя и невнятно слогоразделяя речь – целая канитель, – Гвоздюков
сказал своему наперснику:
– Знаешь, я домой пойду.
Того, казалось, он и ждал. С шипением, разбрызгивая за собой бело-зелёные
искры, Тукуранохул взлетел над Пантелеймонской и ослепительной шутихой,
по тугой траектории, как огненная собака, погнавшаяся за хвостом, унёсся
в чёрное небо. Осветились на миг мертвенным сиянием нависшие стены, лепные
драконы, тяжёлая рельефная надпись "Основано въ 1893 г.", крашеная штукатурка,
на которой влага вздула разнообразной формы пузыри, и всё пропало. Как
не было.
Гвоздюков стоял у дверей своей квартиры и искал в карманах ключи. Щёлкнул
сухо галльский замок. Из комнаты в коридор вышла жена с чёрной пешкой в
руке.
– Я шахматы расставила, – сказала беспечно. – Сыграем в поддавки?
Гвоздюков протянул ей полосатый леденец.
– Вот тебе, заяц, палочка-выручалочка. Только чёрта с два она заработает!